Иностранный легион — страница 22 из 40

Фермера это взорвало.

— Как?! — заорал он. — Плевать? Вы забываетесь, мсье! Я французский избиратель! Я налогоплательщик! Я отец семейства! Я фермер! На меня плевать? Я буду жаловаться генералу! Мы от немцев обиды не видели, а тут приходят свои…

Офицер поднялся и, подойдя к фермеру вплотную, гаркнул «вон» с такой неожиданной силой, что у налогоплательщика и избирателя задрожали ноги. Мы расступились, и он пулей вылетел в дверь.

Тогда Лум-Лум снова вскинул руки к козырьку.

— Господин капитан! — сказал он. — Мы тоже по поводу Бигудо. Это мой старый закадыка, еще из Африки! Мне бы его повидать. Можно?

— Он там, в сарае, валяется, — сказал капитан.

2

Здоровенный детина, покрытый шинелью с сержантским галуном на рукаве, лежал в сарае на соломе, в темном углу. Шинель была натянута до подбородка, зуавская шешия с кисточкой надвинута на нос.

— Вот он, сын старой свиньи! — обрадованно воскликнул Лум-Лум. — Дрыхнет! Вставай! Вставай, живей!

Лум-Лум пихнул приятеля ногой.

— Кто вы? — испуганно спросил зуав, появившийся в дверях. — Вы сумасшедшие?

Пришел фермер.

— Плевать на меня?! — ворчал он, отчаянно жестикулируя. — Ну нет, мсье! Хоть я и не ношу галунов, но у меня есть кое-что поважнее! Я — хозяин! И подбрасывать мне эту гадость, из-за которой мои овцы не едят, — нет, этого я не позволю! Нет…

Он распахнул ворота сарая и выгнал овец. Они выбежали с блеянием и, пробегая мимо Бигудо, шарахались от него в страхе, а он так и не просыпался.

— Видать, здорово нализался, старый верблюд! — сказал Лум-Лум. — Узнаю Бигудо! Эй ты, штанина, — обратился он к зуаву, — что он, давно пьян?

— Кто ты там, наконец, у вас в Легионе? — с изумлением спросил зуав. — Ты батальонный дурак или кто? Не видишь, парень смердит уже третьи сутки!

— Бигудо? — воскликнул Лум-Лум внезапно сорвавшимся голосом. — Бигудо?

— А как же… — ответил зуав. — Когда ходили на высоту сто девятнадцать, он воткнул штык в какого-то баварца и не мог вытащить. У баварцев мясо тугое, знаешь…

— Ну! — нетерпеливо дернулся Лум-Лум.

— Ну, а другой баварец выстрелил в него в упор из револьвера. Бигудо и упал. Когда это кончилось, вся эта карусель, мы передали позиции марокканским стрелкам, а сами занялись погребением.

— Ну! Ну!.. — нетерпеливо восклицал Лум-Лум.

— Вот тебе и ну! Бросили Бигудо в общую яму и еще пятьдесят парней с ним. Уже их стали засыпать землей, как вдруг этот Бигудо начинает ворочаться и стонать. «Я жив», — он говорит. И тут санитар, трусливая сволочь — им страшно быть под открытым небом, — санитар кричит: «Жив? Вранье! Все так говорят!» И сыплет себе землю прямо на Бигудо. Хорошо, что тут случились свои ребята из взвода, которые знали Бигудо. Они понимали: раз он говорит, что жив, значит, жив. Ну, его откопали — и сразу в госпиталь. Парень был, правда, плох. Доктор говорил, повредили ему там что-то, когда бросали в могилу, — оторвали что-то или поломали. Но все-таки он был жив. Все бредил, рвался в бой, требовал ручных гранат. И однажды ночью пропал. Ушел из госпиталя, и нет его. А вчера его нашли на огородах, уже холодного.

— Скажи пожалуйста! — пробормотал Лум-Лум совсем осипшим голосом.

Мой приятель стоял бледный и хмурый. Он подавал реплики рассеянно. Он отсутствовал. Он уже не слышал рассказа зуава о том, что капитан хотел похоронить своего любимого сержанта непременно в гробу и непременно с мессой, а это вызывало задержку, потому что местный гробовщик мобилизован, работает его жена, но медленно и плохо, да и полковой кюре убит, и пришлось долго искать по окрестным деревням, покуда где-то километрах в пяти, в штабе кавалерийской дивизии, нашли двух драгун-вестовых, из которых один был до войны сельским кюре, а другой монахом из конгрегации маринитов. Они умели отпевать покойников.

— Должно быть, это они и есть, — сказал зуав, когда на двух могучих гнедых лошадях, шедших крупной рысью, во двор въехали два драгуна.

Они легко соскочили наземь, привязали лошадей к дереву, достали из тороков церковное облачение, надели его поверх солдатской формы, нахлобучили камилавки вместо кепи и направились к нам. Оба были молодые и рослые. Оба носили густые, давно не тронутые ножницами, черные бороды. Громко и бодро звякая своими огромными драгунскими шпорами, они подошли к покойнику, опустились на колени и стали читать молитвы.

Лум-Лум смотрел остановившимися глазами на них, на нас, на Бигудо и, казалось, ничего не понимал.

Какие видения носились перед его глазами? Живой Бигудо и забубенные радости африканских походов? Или внезапно собственная жизнь возникла, туго-натуго и навеки заколоченная в солдатский ранец?

Во дворе показался санитар. Он нес на голове гроб, держа его обеими руками.

— Ну, наконец-то вот и коробочка для Бигудо! — громко сказал зуав, покрывая голоса молившихся драгун.

Мы стали все вместе водворять Бигудо в его последнее жилище. И только тогда Лум-Лум наконец почувствовал то, чего не чувствовал раньше, захваченный неожиданностью и первым ощущением горя: мучительный запах смерти. Остатки йодоформа еще оказывали сопротивление, лекарства еще не бросили борьбы. Но уже давно она была бесполезна. Тление трубило в могучие трубы.

— И что у него там такое в животе, у этого парня? — пробормотал Лум-Лум.

Он сгреб в охапку солому, на которой лежал покойник, и вынес во двор позади сарая.

— Надо сжечь это, — сказал он. — Овцам вредно.

3

Потом было погребение. Собралась вся рота — все, что от нее осталось. Капитан с перевязанной рукой сказал несколько слов. Зуавы слушали молча, низко опустив головы.

Лум-Лум стоял рядом со мной. Я никогда не видел на человеческом лице такой скорби и растерянности.

С кладбища пошли по кабакам. У Лум-Лума нашлись знакомые зуавы, они пригласили нас обоих. В таверне, куда мы зашли, сразу сделалось тесно. Нам подали по литру красного. Вскоре стало шумно. Оживился и Лум-Лум.

— Я тебе говорил?! Я тебе говорил? — повторял он, толкая меня в бок. — На кой нам черт деньги? Были бы друзья — и мы выпьем! Не так, Самовар?

Когда пошли по третьему литру, шум в таверне перешел в сплошной гул. Зуавы пели, хохотали и рассказывали соленые истории о Фатьмах, которые тоскуют по ним в Африке. Потом выступил какой-то капрал и спел довольно приятным тенорком известную песенку про девчонку, которая

Померла,

Как жила —

В непотребном виде.

Потом Лум-Лум. привлек всеобщее внимание к моей особе. Он сообщил, что я русский волонтер и поступил в Иностранный легион, чтобы сражаться за право и цивилизацию. Он высказал предположение, что на этот поступок меня толкнули побуждения чисто религиозные.

— Мой друг Самовар, — пояснил он, — принадлежит к секте дураков, которые сами лезут туда, куда ни один умный ни за что не пойдет.

Последствием этой рекомендации было то, что хозяин поднес мне в виде личного угощения литр вина, а зуавы стали требовать русских песен. Я спел «Пойдем, Дуня, во лесок» и «Чубарики-чубчики» с гиком и свистом и пожал успех, какого никогда не знавал на родине.

Потом выступил Лум-Лум. Он вышел на середину, сел на корточки и, скроив удивительно тоскливую мину, запел на аннамитском языке унылую, тягучую песню с припевом:

Али-али усаи,

Али-али уканти.

Он пел натужным горловым голосом, глаза были уставлены в одну точку, все лицо было неподвижно, и весь он был неподвижен и похож на каменного божка. Если бы дело было не в кабаке и Лум-Лум не старался для общего веселья, это пение могло бы нагнать смертельную тоску. Но перед нами выступал артист, все понимали это и поощряли его аплодисментами и беззаботным, веселым смехом.

Потом были танцы, и, когда стали вызывать меня, я пошел вприсядку. Этот номер вызвал необычайный по силе взрыв веселья. В таверне дрожали стекла.

Поминки были веселые. Про покойника забыли.

Внезапно все переменилось.

В таверне оказалось двое драгун. Я даже не сразу их заметил. Я увидел их, только когда начал вопить Лум-Лум. Они сидели в дальнем углу, изрядно осоловелые, перед каждым стояло по литру. Драгуны были крупного сложения, молодые, бородатые и очень похожие на тех, которые отпевали Бигудо. Скорее всего, это были те самые.

Увидев их, Лум-Лум позеленел. Он встал, поднял свою кружку и, обведя всех довольно мутным взглядом, заорал:

— Все драгуны — падаль! По крайней мере я знаю двоих, которых я считаю долгом назвать падалью перед лицом зуавов и перед лицом Легиона, — взгляд в мою сторону.

И тут пошло.

Драгуны вскочили, точно их ошпарили. Они нетвердо держались на ногах, орали и хотели драться. Их схватили за руки. Кто-то крикнул Лум-Луму:

— Молчи, бурдюк! Не говори плохого про драгун! Они тоже солдаты!

Однако чей-то густой бас прорычал:

— Пусть скажет все, что знает о драгунах. Зуавы сами увидят, кому надо наклепать по шее…

Лум-Лум рванулся к конникам.

— Это вы отпевали Бигудо? Вы? — кричал он. — Это вы просили вашего господа бога упокоить его душу? А на какого черта ему теперь сдалось упокоение? Лучше бы ваш бог оставил Бигудо в покое, пока парень был жив. Лучше бы ваш бог вообще всех солдат оставил в покое. Пусть бы себе дрался с немецким богом, а солдаты ни при чем. И Бигудо был ни при чем. Бигудо хотел жить, он любил вино и баб! Почему ваш бог был против? Почему он позволил убить нашего Бигудо? В чем же его небесное милосердие, скажи ты мне, конная сволочь, если он позволяет у солдата отнять жизнь? Что, ж тогда солдату остается? У него ж ничего нет!

Прошло веселье, прошел хмель, мы вспомнили Бигудо, убитых товарищей, войну, покинутые семьи, горькую нашу солдатскую жизнь. Все стояли в оцепенении.

А Лум-Лум исступленно орал:

— В чем же небесное милосердие, если солдата убивают? Отвечай, шпора с бородой! Говори!