— В самом деле, милостивые государи, — снова начал он, — если говорить высокопарно, то война ворвалась в нашу жизнь с музыкой славы, и мы ее приветствовали. Что думаем мы, нижеподписавшиеся, о войне теперь, когда понемногу выяснилось, что оркестр фальшивит и славы нет, а есть вши, гнилая солома и тухлая баранина? Первая конференция по вопросу о войне как о средстве для освежения комнатного воздуха в государстве собралась в Циммервальде, вторая — в Кинтале. Сейчас в Блуа, на гауптвахте сто тринадцатого линейного, собралась третья. Объявляю заседание открытым. Предлагаю мандаты считать проверенными.
Теперь уже было что-то нестерпимо горькое в голосе Ренэ, его возбуждение было почти истерическим.
Да, конечно, наши мандаты можно было считать проверенными: два с половиной года таскались мы по фронтам и госпиталям. Мы видели плодородные поля, заросшие сорняками; заброшенные виноградники; одичавшие сады; разрушенные деревни; развалины старинных замков; городские улицы, которые не вели никуда, потому что массивы домов, некогда стоявшие на этих улицах, были разрушены, обращены в мусор и вывезены, и поросли травой площадки, на которых эти дома стояли, и развеялась теплота людских поколений, которые строили эти дома, жили в них, трудились, рождали в них детей и умирали. Все переместилось за эти годы: разум, рассудок, все человеческие понятия, все представления о человеке. Мы видели озверение, и оно не возмущало нас: мы сами опустились до озверения. Мы видели крушение нравственности, банкротство социалистического Интернационала, крах религии. Мы утратили человеческий облик. Мы увидели пугающее уродство человека, мы, молодые люди начала XX столетия, воспитанные на гуманитарных науках, на литературе, на поэзии, на музыке, мы, еще недавно верившие в красоту жизни, в блеск и всемогущество разума.
Да, наши мандаты вполне можно было считать проверенными.
— Зачем на война пошел? — опять вздохнул Незаметдинов.
— Что сказал уважаемый делегат? — деловито спросил Ренэ, и Бейлин снова перевел ему слова Ахмета.
— Ах, да! — подхватил Ренэ. — Предлагаю включить вопрос в повестку дня и с него начать работу конференции. Прошу ораторов записаться.
Он обратился ко мне:
— Не угодно ли вам, коллега?
У меня не было настроения поддерживать игру — она не веселила.
— Вы пока воздерживаетесь? — сказал Ренэ, уже полностью вошедший в роль председателя. — Жаль. Ваш ответ мог бы представить интерес для высокого собрания. Вы носите в ранце томик Альфреда де Мюссе и в сторожевом охранении читаете «Майскую ночь». Если вы так предрасположены к любви и грусти, то зачем вам понадобились штыковые атаки и ночные разведки?
Я все же не отвечал. Но Ренэ не унимался:
— Как вы думаете, коллега Бейлин, какие черти потянули в армию нашего ученого коллегу, известного в кругах второй роты под именем Самовар?
Бейлин не отозвался. Ренэ спросил прямо в лоб его самого:
— Не угодно ли будет вам рассказать о себе?
Тут я насторожился: мне было крайне интересно, что ответит Наум Бейлин.
Он был социал-демократ, меньшевик. После бури 1905 года его швырнуло на чужбину, и он восемь лет ел горький хлеб изгнания.
Мы были однокурсники и встречались довольно часто.
В первые дни августа 1914 года мы как-то сидели с ним на террасе маленького кафе, против Коллеж де Франс. По улице дез Эколь проплывала шумная и многолюдная демонстрация резервистов. Все кричали «ура», «ура» и «в Берлин»… Люди были полны энтузиазма. Подобные демонстрации ходили с утра до вечера по всему Парижу.
— Говорят, это работа полиции! — сказал я.
Бейлин помотал головой.
— Не думаю. Помните, в тысяча девятьсот четвертом году, когда началась русско-японская война, по улицам Одессы ходили так называемые патриотические демонстрации — два-три десятка переодетых городовых с портретом царя. И никого больше. Ни пса. Полиция не может подымать массовые движения.
— По-вашему, эти демонстрации показывают подлинное настроение народа?
Для меня это был вопрос чрезвычайной важности: я был душой с французами и не мог дождаться, когда, наконец, начнут принимать в армию иностранцев. Все мои друзья французы ушли драться за цивилизацию, за свободу, за справедливость, за право, а я все еще торчал у себя на мансарде… Мое нетерпение было мучительно, как зубная боль.
— Значит, французский народ действительно переживает великий подъем? — снова спросил я.
— Увы! — негромко ответил Бейлин.
— То есть как это так «увы»? — воскликнул я с возмущением. — Что это значит, ваше «увы»? Вы осуждаете высокие чувства народа?
— Я сожалею о его беспросветном политическом невежестве. И вашем тоже. Народу внушают, что это будет последняя война в истории человечества, и народ верит. Ему говорят, что после войны сразу наступит эра вечного мира, и он верит. И вы тоже. Люди не понимают, что это за война. Они не догадываются, что Германия добивается передела колоний. Англия хочет вытеснить Германию с мировых рынков, Франция мечтает захватить германский угольный бассейн, Австро-Венгрия рассчитывает аннексировать Сербию, а русский царь цадеется, что война предотвратит революцию. Вот вам все «право» и вся «справедливость»… А народы прут в огонь и кричат «ура».
— Конечно, — медленно, как бы мысля вслух, продолжал он после угрюмой паузы, — среди этих крикунов есть немало таких, которых война соблазняет. Она кладет конец их тухлому и давно осточертевшему прозябанию. Что такое их жизнь в современном обществе? Вы когда-нибудь думали об этом? По-моему, это астрономическая сумма крупных и мелких обид, это залежи неудовлетворенности и тоски. И вдруг — мобилизация! Сразу начинается крупная игра. Война многое обещает человеку. Она дает ему возможность быть храбрым, отважным, она дает власть. Человек будет действовать, приказывать, жизнь и смерть будут скакать и прыгать вокруг него, и он надеется дрессировать их, как щенят. Он надеется победить кого-нибудь. Подумайте, что это значит для человека, который всю жизнь принадлежал к разряду побежденных.
Я впервые слышал такие речи. Я был ошеломлен. А Бейлин продолжал свое:
— Вам не кажется, что буржуазия все-таки довольно хитрый класс? Она создает огромные полчища недовольных, но умеет использовать даже их недовольство. Люди рассуждают по украинской поговорке: «Нехай буде гiрше, аби iнше» — и идут воевать за буржуазию, которая во всем перед ними виновата…
На террасу кафе забежали двое манифестантов. Они быстро, стоя, выпили по стакану белого вина и побежали догонять своих…
— Как по-вашему, — спросил Бейлин, — кто они? По-моему, конторщики.
— Пожалуй, — согласился я.
— Вот они-то и будут воевать! Война — крупное предприятие, — прибавил он, раскурив трубку. — Прежде всего предприятие. Но, смею вас уверить, доходы и дивиденды будут получать не те, которые стадами ходят по улицам и орут: «В Берлин! В Берлин!» — как будто Берлин только сидит и ждет, чтобы они пришли и завоевали его.
После небольшой паузы он взглянул на меня, прочитал, видимо, на моем лице растерянность и, снисходительно улыбаясь, сказал:
— Что вы так смотрите? Вы не понимаете меня? Или вам просто не хочется верить тому, что я сказал? Эх вы, идеалист! Вы еще все-таки живы? Ведь вас застрелили! Вас застрелили на прошлой неделе, тридцать первого июля, когда убивали Жореса! Это убивали девятнадцатый век, его прекраснодушие, его доверчивый идеализм! Пора это понять!..
Меня точно ударили обухом по голове. Несколько дней я ходил буквально оглушенный.
И вот я приезжаю в Блуа, в казарму, и встречаю Бейлина. Я кинулся к нему с расспросами и с насмешками.
— Идеализм! Девятнадцатый век!
Бейлин был человек замкнутый. Много страшных ночей провели мы рядом на фронте, покуда он открылся мне.
Работая над диссертацией по политической экономии, он еще раз перечитал Ленина.
— На сей раз я читал его критическими глазами науки, — сказал Бейлин.
Изучение расшатало все прежние взгляды Бейлина. Он стал пересматривать их и отходил от них все дальше. Он перессорился со многими товарищами из руководства своей организации. Летом четырнадцатого года он решил выйти из нее.
Но тут вспыхнула война. Она всколыхнула известную часть русской политической эмиграции. Меньшевики, бундовцы, социалисты-революционеры сочли своим партийным долгом пойти в армию. Они все ушли на фронт с песнями революции. Бейлин был в их рядах: он находил неудобным для себя покинуть свою партию как раз тогда, когда товарищи уходили на фронт. Такая перемена политической ориентации могла быть — плохо истолкована.
Таким образом, Бейлин с самого первого дня нес свое солдатское бремя не только без иллюзий, какие питали мы все, без нашего романтического самообмана, но еще и с тяжким распадом в душе.
Что вы хотите, он был интеллигент. Мы все были дети провинциального девятнадцатого века. Наш идеализм был прелестен, но так непростительно наивен!
Чего солдатчина стоила Бейлину, я мог только догадываться.
До нас и на фронте доходили неясные, но все же настойчивые слухи о поднявшемся в тылу рабочем движении. То тут, то там вспыхивали стачки, в которых принимали участие десятки, сотни тысяч человек. Они требовали прекращения войны.
Когда мы лежали в Отель-Дьё, происходила забастовка на парижских автомобильных заводах. На берегу Сены собрался летучий митинг, сорок тысяч человек кричали:
— Долой войну!
После митинга на улицу вышло двести пятьдесят тысяч рабочих военных заводов. Правительство выслало войска. Солдаты отказались стрелять, их пришлось увести.
Бейлин с жадностью слушал родных нашего однопалатника, раненого сержанта-сапера из рабочих, которые рассказывали об этом со множеством подробностей. Одна из них произвела на Бейлина удручающее впечатление: куда правительство не решается посылать войска, оно направляет социалистов. Народ кричит: «Да здравствует революция!» — и социалистические вожди вторят: «Да, товарищи, да здравствует революция! Мы хотим этого так же, как и вы! Но право же сейчас момент неподходящий».