Наверное, Жан-Люк убедился в этом, потому что встретил меня с такой же радостью, с какой и я его. Если бы кто видел, как мы дождливым утром хлопали друг друга по спине, он бы непременно решил, что двое близких друзей встретились после долгой разлуки. А в сущности, мы знали друг друга очень мало, и если бы столкнулись в Париже, то обменялись бы, пожалуй, всего лишь одной-двумя незначительными фразами вроде «что нового» и «как дела». Но это был не Париж, а опустевший зимний Канн, с дождями, ветром и мутным морем, пепельно-серым, как мыльная вода.
С того дня и до самого отъезда мы были неразлучны. Вместе завтракали, потом шли покупать газеты, которые читали за чашкой кофе в каком-нибудь маленьком сонном бистро, или прогуливались по берегу, вдоль полосы жёлтого мокрого песка, на которую с тупым грохотом обрушивались серые волны. Вместе обедали, потому что Жан-Люк перебрался в «мой» ресторан, после обеда играли на бильярде и снова прогуливались у моря — на этот раз по пристани и покрытому пеной волнолому. Вместе ужинали, беспечно болтая и подолгу советуясь, что заказать, и ещё больше бремени проводили в разговорах после ужина, за рюмкой вина.
Сначала Жан-Люк говорил мало. Довольствовался тем, что мог с моей помощью коротать время. Но когда какая-нибудь назойливая мысль никак не выходит у тебя из головы и когда подле тебя есть благодарный слушатель, трудно устоять. Уже через несколько дней Жан-Люк начал вплетать в разговор туманные фразы о бессмысленности любви, потом стал приводить примеры и, наконец, как и следовало ожидать, принялся рассказывать о себе.
История его любви раскрывалась передо мной по частям, по кусочкам, вырванным из начала, середины или конца. Сначала она мало занимала меня. Я слушал невнимательно, вернее, делал вид, что слушаю. Но постепенно его рассказ стал захватывать меня. Может быть, оттого, что рассказчик был настойчивым, а может быть, оттого, что я хотел помочь ему, или просто оттого, что вечерами, оставшись один в своей комнате, я должен был о чём-то думать, отвлекать своё внимание от зелёных полосок на стене. Я принялся собирать по кусочкам его историю, словно черепки разбитой вазы, и когда обнаруживал, что некоторых не хватает, расспрашивал, чтобы отыскать недостающие куски. И наконец так увлёкся, что начал даже ссориться с Жан-Люком. Я прерывал его, злился, что он поступил не так, как должно, сказал не то, что нужно, а Жан-Люк твердил, что ему-то, знающему эту женщину, наверное, лучше меня, было виднее, как следовало поступить, и что со стороны всё всегда кажется лёгким.
Но даже после этих распрей, расставаясь после третьей бутылки, мы чувствовали облегчение: он — потому что излил душу, я — потому что получил достаточно пищи для ночных размышлений.
Самым странным во всей этой истории было то, что она случилась именно с Жан-Люком. Я не хочу сказать, что он некрасив или бесчувствен, как чурбан. Крупный и сильный, с несколько бледным, серьёзным лицом и спокойными глазами, мой знакомый был внешне довольно привлекательным. Но это был человек уравновешенный и скрытный. Когда он по привычке сжимал руки, наложив ладонь на ладонь, и смотрел на тебя слегка прищурившись, ты невольно представлял его стоящим за кафедрой или у классной доски. Впрочем, это соответствовало самой действительности, ведь Жан-Люк по профессии — преподаватель истории, но я не это хочу сказать. Просто на первый взгляд он мог бы показаться одним из тех людей, для которых всё ясно и которые всегда могут помочь советом, но сами в советах не нуждаются, поскольку не совершают глупостей и не увлекаются приключениями. Если такой человек вспомнит о любви или решит жениться, он выберет подругу из своего круга, которая тоже не делает глупостей, не любит авантюр и может с интересом слушать споры об экономических предпосылках Ренессанса.
После длинных дождливых дней наконец выглянуло солнце. Небо стало голубым и глубоким, ветер — нежным и тихим, море — спокойным и зелёным. Песчаная полоса пляжей, просыхая, бледнела, тёмные листья пальм колыхались, как веера. Короче говоря, всё обрело прежний вид и снова стало походить на цветные открытки.
— Со мной всегда так, — заявил Жан-Люк. — Всё улаживается, всё выясняется в последний момент, когда уже надо уезжать.
Зимние каникулы кончились, и Жан-Люк собирался в обратный путь.
— Не всегда, — возразил я.
— А, ты намекаешь на ту историю… Оставь её, мы достаточно ею занимались.
Он искал одиночества, чтобы успокоиться, и случай предоставил ему самое лучшее в этом роде: разговоры, разговоры до изнеможения с неутомимым собеседником. Если что-нибудь повторять без конца, оно обесцвечивается, теряет вся кий вкус. Потому что нет наждака более острого, чем язык.
Позднее тоска снова вернётся и наверняка не раз будет одолевать его в часы усталости и одиночества. Но сейчас Жан-Люк выглядел спокойным, и, когда мы прощались на вокзале, целиком был занят тем, что его ждало в Париже работой в школе, статьёй, заказанной ему какой-то газетой наделанными из-за отпуска долгами. Мы распрощались друзьями. благодарными друг другу. Мы получили немало один от другого. Он использовал меня как слушателя, я же нашёл тему.
Потому что, вернувшись в отель и раскрыв окно у себя в номере, на этот раз с настоящим видом на море, я увидел другое окно и другое море, точь-в-точь, как в рассказе Жан-Люка. Я вытащил из чемодана стопку белых листов и принялся за работу — без предварительной подготовки и тщательного оттачивания карандаша, то есть прямо с ходу, как, впрочем, начинаешь писать, когда и в самом деле берёшься за работу.
Жан-Люк рассказал мне свою историю путанно, по частям, но я давно уже собрал её воедино. И написал её так, как бы сам он рассказал её, имей на это достаточно времени и спокойствия. Я написал её, разумеется, от первого лица, но повторяю, что это история Жан-Люка, а не моя. Я человек женатый и не хочу, чтобы мне приписывали разные истории.
Пароходик был переполнен, но меня мучила не столько теснота, сколько жара: та влажная венецианская жара, когда тебе кажется, что вместо воздуха ты вдыхаешь кипящую воду. Солнце немилосердно пекло, несмотря на ранний час, слепило глаза, и я с завистью смотрел на нескольких счастливчиков, примостившихся в тени боцманской каюты.
Всё вокруг шумело и двигалось. По каналу сновали тёмные просмолённые баржи, жёлтые ладьи, гружённые ящиками, быстроходные «ведетты» из полированного дерева и длинные гондолы с туристами. Кричали лодочники в белых загрязнённых блузах, хрипло гудели, требуя дорогу, моторные лодки.
Судна отбрасывали к нам мутно-сизые волны, и при каждой волне пароходик так наклонялся, что только толпа удерживала меня от падения. Я уже успел привыкнуть к этому. Я столько времени проводил в лодках, что, когда ступал на твёрдую почву, у меня было такое чувство, будто подо мною вода. Плиты тротуара, паркет в ресторане покачивались у меня под ногами, как палуба, даже кровать в моём гостиничном номере ходила подо мной до тех пор, пока эта зыбкость не перерастала в иную неустойчивость — в неустойчивость сна.
На Каза д’Оро сошло много пассажиров, и мне удалось перебраться в каюту. Здесь, в тени, было прохладно. Моя голова, затуманенная солнцем, прояснилась. Свет уже не раздражал меня.
Из-за поворота показался изогнутый, как верблюжья спина, мост Риальто. Пароходик скользнул под влажный свод. Вода стала тёмно-зелёной, а птичьи голоса вдруг сделались необыкновенно резкими и гулкими, похожими на позваниванье колоколов. Потом кораблик снова окунулся в потоки света и направился к пристани.
Пассажиры сходили один за другим, поддерживаемые кондуктором. Мне тоже нужно было сходить, на что-то протестовало во мне, не давало выйти из прохладной тени.
«А дальше что?» — спросил я себя, когда пароходик снова направился к середине канала.
«Дальше? Дальше будем отдыхать. Не быть же вечно рабом твоих скучных программ».
Я приехал в Венецию на месяц, а месяц — совсем немного для осмотра того, что я решил осмотреть. В списке, составленном ещё в Париже, значилось несколько дюжин дворцов и почти столько же церквей, а ведь было ещё множество музеев и выставок. Всё это нужно было осмотреть, потому что история и искусство моя специальность, а в Венецию не поедешь, когда тебе взбредёт в голову, особенно если ты обыкновенный учитель и нужно три года собирать деньги на подобную поездку.
Ещё на вокзале в Венеции я купил путеводитель с картой и только после этого отправился искать отель. Мне удалось найти чистую и относительно недорогую комнату, без украшений и бархата, но с приятным видом на Большой канал. Сев за столик у окна и развернув план, я принялся составлять программу. Выделив по одному дню на ознакомление с наиболее значительным, я оставил пятнадцать дней на то, чтобы осмотреть более мелкие вещи, — на каждый день приходилось по три-четыре памятника. Это было много. Но в те первые часы, когда я сидел над пёстрым новеньким планом и дышал солёным морским воздухом, льющимся в окна, трудности только поднимали настроение.
Наутро с картой в руках я отправился на маленьком пароходике рассматривать чудеса. Это утро было счастливым, потому что было исполнено новизны, а глаза ещё не устали от впечатлений. Ветерок, овевавший прохладой улицы и каналы, как бы оттенял необыкновенность того, что меня окружало. Это были холодные зелёные здания на фоне алеющего свода, белые кружева карнизов, запах плесени, идущий из полумрака домов, аромат духов, источаемый женщинами, липкий запах жареной рыбы и густой горьковатый аромат кофе, глухой плеск воды, бьющейся о пожелтевший мрамор дворцов, неслышное порхание голубей над площадью Сан-Марко, протяжные крики гондольеров и печальный мотив, извлекаемый нищим из клавишей аккордеона. И было так приятно и так непривычно слышать повсюду звонкую и напевную итальянскую речь, которую я столько лет изучал и всё же впервые воспринимал в таких огромных «дозах».
Я проездил так весь день. Из лодки в лодку, с площади на площадь, через арки и коридоры, по лестницам, подземельям и залам с обнажёнными богинями и фресками, с которых смотрели неспокойные призрачные лица. Я ходил до тех пор, пока не стемнело и пока не почувствовал нестерпимую боль в ногах. Потом вернулся в отель, вытащил список и зачеркнул Палаццо Дукале. Это было всё, что я увидел, остальное не предусматривалось планом.