[84] и прилагательное «буржуазный» приобрели резко отрицательное значение: в ходе нашей революции они связывались с «эксплуатацией человека человеком», то есть с представлением об асоциальных паразитах. Между тем, любое творчество предполагает некоторые материальные условия и, во всяком случае, свободное время. Люди, которых русские революционеры презирали за их «буржуазный образ жизни», часто были интеллигенты, занятые напряженным умственным трудом.
Буржуазия выработала идеи, ставшие двигателем прогресса, и умела выразить эти идеи. Но низший класс общества, «четвертое сословие», имел лишь смутное представление об устройстве общества и о своем положении. Он ощущал «несправедливость» общественного строя и время от времени, когда его доводили до крайности, бунтовал против него. Но этот класс состоял из людей физического труда, а физический труд был, как правило, монотонным и отупляющим занятием, едва оставлявшим время для сна. Этот труд не давал людям возможности думать, и во всяком случае – возможности получить образование, без чего невозможно упорядоченное мышление. Прискорбный факт, обычно упускаемый из виду «левыми» политиками, состоит в том, что «рабочий класс», в традиционном смысле этого выражения, не мыслил. Мыслит ли он в наше время – и что он собой представляет в наше время – мы рассмотрим дальше.
Элементы самосознания, вносимые в низший класс общества извне и проявлявшиеся в крестьянских восстаниях и мятежах, происходили обычно из религии. Их приносили в народную массу беглые священники или еретики буржуазного происхождения, и они сводились к требованию «первоначального», евангельского христианства, понимаемого как равенство всех перед богом. Конечно, предпосылкой такого выражения социального инстинкта была глубокая религиозность Средних веков. В девятнадцатом веке этот инстинкт требовал уже другого культурного выражения, которое принес социализм.
Местом, где классовая борьба должна была раньше всего принять это новое выражение, был Париж: здесь были те, кто мог его принести, и те, кто мог его принять. В этом городе, как нигде в Европе, были сосредоточены сотни тысяч рабочих, уже в значительной части грамотных и занятых в сложных механических производствах; и здесь же были сосредоточены тысячи образованных людей, сознававших все безобразия общественного строя и стремившихся к лучшему устройству жизни. Подобно тому, как все взрывчатые вещества состоят из смеси разных частей, в отдельности безопасных, социальная взрывчатая смесь, сложившаяся в Париже, была идеальным материалом для революций. Новым явлением в революции 1848 года было сознательное участие в ней рабочей массы. Токвиль, величайший историк Нового времени, недооценил «четвертое сословие», и только в конце жизни увидел, как оно вышло на историческую арену. Вот его впечатления от первой фазы революции – от улиц Парижа 25 февраля:
«Два явления поразили меня больше всего. Во-первых, не скажу преимущественно, а всецело и исключительно народный характер совершившейся революции, всемогущество, которое она вручила народу в собственном смысле, то есть классам, занятым ручным трудом, по отношению ко всем остальным. Во вторых, слабое развитие ненависти, которое проявляла в этот первый момент масса низшего народа (le bas peuple), внезапно ставшая единственным владыкой Парижа. Хотя рабочий класс часто играл первенствующую роль в событиях первой революции, он не был никогда ни на практике, ни по праву руководящим и единственным владыкой государства; в составе конвента не было, быть может, ни одного человека из народа; он состоял из буржуа и интеллигентов (lettrés). Война между горой и жирондой велась с той и другой стороны под руководством членов буржуазии, и победа первой никогда не низводила власти исключительно в руки народа. Июльская революция была совершена народом, но буржуазия вырвала ее, руководила ею и воспользовалась ее плодами. Февральская революция, наоборот, совершилась, казалось, всецело помимо (en dehors) буржуазии и против нее. Во время этого великого столкновения две части, из которых во Франции, главным образом, слагался социальный организм, в некотором роде окончательно разделились, и народ, занявший самостоятельное положение, один сохранял за собой власть. Это явление представляло совершеннейшую новость в наших анналах; аналогичные революции, совершались, правда, в других странах и в другое время, ибо даже история наших дней, какой бы новой и неожиданной она ни казалась, принадлежит по существу к той же истории человечества, и то, что мы называем новыми фактами, в большинстве случаев представляет лишь факты забытые. Флоренция в особенности представляла в конце средних веков в малых размерах зрелище, похожее на то, что совершается у нас; преемником знати сделалась сначала буржуазия, затем и она, в свою очередь, была насильственно лишена власти, и можно было видеть гонфалоньера, идущего босыми ногами во главе народа и вводящего таким образом республику. Но во Флоренции эта революция была вызвана временными и специальными причинами, тогда как здесь она была вызвана весьма постоянными и настолько общими причинами, что, как можно было ожидать, взволновав Францию, они приведут в движение всю Европу. На этот раз дело заключалось не в том, чтобы дать победу партии; стремились к тому, чтобы основать социальную науку, философию, я почти мог бы сказать религию, способную быть усвоенной и принятой к руководству всеми людьми. В течение этого дня я не заметил в Париже ни одного из старых агентов государственной власти, ни одного солдата, ни одного жандарма, ни одного полицейского; даже национальная гвардия исчезла. Один только народ носил оружие, охранял общественные здания, следил, приказывал, наказывал; было непривычно и страшно видеть, что весь этот громадный город, полный стольких богатств, или, вернее, вся эта великая нация находится во власти неимущих (ceux qui ne possédaient rien[85]), ибо вследствие централизации тот, кто царит в Париже, властвует над Францией. Вот почему страх всех остальных классов был глубок; я не думаю, чтобы он был столь же велик в какую-либо иную эпоху революции, и я полагаю, что его можно было бы сравнить лишь с тем страхом, который должны были испытывать культурные центры римского мира, когда они внезапно оказывались во власти вандалов и готов”.
Описав мирное настроение народа после февральской революции, Токвиль предчувствует, что “придет какая-нибудь власть, полиция вернется на свое место, а судья в свое кресло” – как это бывало прежде. Но вскоре он замечает, что происходит нечто новое и неожиданное:
«Впоследствии именно социалистические теории, то, что я сам назвал раньше философией февральской революции, зажгли истинные страсти, обострили чувство зависти и возбудили, в конце концов, войну между классами. Если действия народа вначале были менее беспорядочны, чем можно было опасаться, то на другой же день после революции в идеях народа в самом деле проявилось чрезвычайное возбуждение и неслыханный беспорядок.
Начиная с 25 февраля, тысячи странных систем возникли с шумной внезапностью в умах новаторов и распространились среди сбитых с толку умов толпы. Кроме королевской власти и парламента все остальное осталось еще нетронутым, а между тем казалось, что революционные события повергли в прах самое общество, что объявлен конкурс на изобретение новой формы здания, которое предполагалось возвести вместо него; каждый предлагал свой план; один излагал его в газетах, другой – в плакатах, скоро покрывших стены; еще один – устно на открытом воздухе. Один обещал уничтожить неравенство имуществ, другой – неравенство умственного развития, третий собирался устранить самое древнее из неравенств, неравенство мужчины и женщины; указывались специфические средства против бедности и предлагались средства против зла, мучающего человечество с начала его существования – против труда.
Эти теории сильно отличались друг от друга, были часто противоположны, а иногда и враждебны друг другу. Но все они объединялись тем, что касались явлений, более фундаментальных, чем система правления, и стремились приняться за общество, на котором зиждется эта система; они присвоили себе общее название социализма.
Социализм останется основной характерной чертой и самым грозным воспоминанием о февральской революции. Если взглянуть на дело с расстояния, то республика окажется здесь не целью, а средством. … Первоначально народ хотел улучшить свое положение путем изменения всех политических учреждений, но после каждого изменения он находил, что его судьба не улучшалась, или улучшалась с медленностью, невыносимой для его стремительных желаний. Рано или поздно он неизбежно должен был прийти к открытию, что не организация государства удерживает его в его положении, а неизменные законы, создающие самое общество; естественно, он должен был спросить себя, не имеет ли он права изменить и эти законы, как он раньше изменил другие. Что же касается в частности собственности, являющейся как бы фундаментом нашего социального строя, то разве не было неизбежно, я не хочу сказать, ее уничтожение, но по крайней мере возникновение мысли об ее уничтожении в умах тех, у кого ее не было, – после того как были разрушены привилегии, покрывавшие и, если можно так выразиться, скрывавшие привилегию собственности, и после того как собственность осталась главным препятствием к установлению равенства между людьми?
Это естественное беспокойство народного ума, это неизбежное возбуждение его вожделений и его мыслей, эти потребности, эти инстинкты толпы образовали в некотором роде ткань, на которой новаторы вышили столько безобразных и грубо-комических фигур. Труды их можно находить смешными, но почва, на которой они работали, представляет самый серьезный предмет внимания для философов и государственных людей».
«Естественное беспокойство» народного ума создавалось, конечно, не только пропагандой «новаторов» – иначе оно не было бы естественным. Токвиль понимает, что контраст между нищетой бедных и выставляемой напоказ роскошью богатых достигает в Париже остроты, вызывающей не только «вожделения», но и «мысли»; он догадывается не только о потребностях, но даже об