К этому времени все уже будут знать, что глаза у Глеба зеленые – непонятно, в кого, нос с горбинкой, как у Оскара, а волосы черные, как смоль, и гладкие – как у мамы.
Первую порцию молозива сцедила для брата я, сидя в приемнике роддома для недоношенных, и дожидаясь, когда Лика выйдет ко мне, и все расскажет. А что? Молозиво ведь есть где-то с двадцатой недели. Правда, его мало – за полтора часа мне еле удалось выдоить из себя жалких пять миллилитров.
– Ну что ж, – сказала Лика, входя и стягивая с волос бандану. – Чудный мальчик, 900 грамм, 35 сантиметров. Пара порций сурфактанта, так он, глядишь, у нас и дышать сам начнет. Словом, есть шанс, что все будет хорошо. Настя, ты чего?!
Но я ничего не могла с собою поделать. Слезы лились из меня ручьями, потоками, во мне точно открыли кран.
Впрочем, девочка на ресепшене деликатно отвернулась, а Лики я не стеснялась. Лика была своя. Почти как сестра. Почти как мама.
Меня к брату не пустили. Тут даже Лика ничего не смогла поделать. Пришлось довольствоваться наспех сделанным ею смазанным снимком.
Прошла санитарка с полным ветром воды, попросила всех сидящих поднять ноги, и стала быстро елозить тряпкой под стульями. Я сидела с поднятыми ногами, не переставая плакать.
– Девушка! – сочувственно сказала она мне. – У нас тут с утра священник придет, и всех стремных младенчиков покрестит. Хочешь, и твоего покрестит тоже? Ты только записочку с именем оставь медсестре в приемном.
Но я помотала головой. Лика же сказала, что все будет хорошо. А Лике я верила больше, чем Б-гу.
К тому же и отец у ребенка еврей.
Ждать было больше нечего, и я собралась домой. По лестнице мимо меня вихрем пронеслась бригада из отделения пересадки, помахивая контейнерами.
В метро было сумрачно и душно. Казалось, даже на пересадочных станциях резко убавилось освещение. Немногочисленные пассажиры на скамейках вокруг казались не живыми людьми, а картонными фигурками, частью невесть кем придуманной и топорно исполненной декорации.
У выхода к монорельсу стояли менты, и проверяли у всех паспорта. Мой их не заинтересовал.
Дома меня ждали опрокинутые лица взрослых и плач детей – Таня впервые в жизни осталась без своей порции грудного молока, а Света плакала с ней за компанию. В глазах Варьки и Васьки застыло молчаливое недоумение. Я велела им собираться в школу, а Гришке и дяде Саше разбираться с похоронами – Оскар был явно неадекватен, и в тот момент ни на что не годился. Косте я велела подождать – у меня не было сил с ним общаться. Казалось, его прикосновения причиняют боль. От принесенного им чая я отказалась.
Крепко обняв Марфу, я ушла с нею вместе плакать. В самую дальнюю, дедову комнату. Туда, где, плотно закрыв глаза, можно было вообразить, что сейчас лето. Траву только что скосили, и вокруг все спокойно и хорошо.
*
Хоронить то, что осталось от мамы, собралась чуть не вся Москва.
Приехало столько людей, что, конечно, на нашем Яхромском кладбище места не хватило и половине. Большинство осталось за воротами. Казалось, весь склон кладбищенского холма усыпан людьми, пришедшими проводить нашу маму.
А между тем был мороз, хотя солнце вроде как тоже было. Во всяком случае, снег так сверкал, что глазам становилось больно. Приходилось прикрывать глаза от этого блеска, стараться смотреть только прямо перед собой, и все равно, стоило зазеваться, как опять глаза начинали слезиться. Кроме того, было ужасно скользко. Мы с Костей шли осторожно, поддерживая друг друга под локоть. Со стороны, наверно, смотрелось очень комично.
Было множество речей, но я ни одной не запомнила, точнее они все слились для меня в одну: «Редкий, необыкновенной души человек, невосполнимая для всех потеря, людей, как она, не бывает, других таких больше нет…» Одним словом, ничего нового.
Я двигалась просто на автомате. В голове крутилось одно: как их всех рассадить, и чем угостить. Дом-то все-таки не резиновый, хоть иногда и кажется.
Но все как-то утряслось. Во-первых, далеко не все пошли к нам домой – мы, правда, никого особо не звали, но и не гнали никого тоже – кто пришел, тот пришел. Сидячих мест, конечно же, для всех не было, да со стоячими была напряженка, но мы, ничего, как-то справились. Даже умудрились каждого пришедшего оделить бумажным стаканчиком с водкой, вином или горячим чаем – кто чего пожелал, и вроде как никто не ушел обиженным.
Я, Марфа, Наташа и даже Васька с Варькой, бегали с чайниками и бутылками с кухни на крыльцо и обратно. Дверь вообще не закрывалась. Я боялась, что дети простынут на сквозняке, но где там, они ж у нас закаленные.
Повитухи, знахари и лекари всех мастей. Борцы за правду и справедливость. Люди, которых судьба свела с мамой когда-то в одном «воронке» или в одном «обезьяннике». Женщины, у которых мама принимала роды. Мужчины, которых мама любила, и которые любили ее. Подобранные и пристроенные мамой в разные годы бомжи и сироты. Сбежавшие из дому дети и подростки. Инвалиды войн и беженцы из горячих точек. Всякие-разные-прочие бывшие и настоящие горемыки. Многие нынче в богатых шубах, солидные и преуспевающие. Некоторые до сих пор в дурно пахнущем тряпье и чужих обносках.
Пожалуй, все пришли, кто был когда-либо спасен и обласкан мамой. Кроме, разве что, бесчисленных, прошедших через ее руки бездомных собак, кошек и лошадей. Да птиц, которых маме удалось когда-то выкормить из беспомощных, выпавших из гнезд птенцов.
Хотя птиц, между прочим, немало летало в тот день за окном. Несмотря даже на мороз. Может, и были среди них те самые, но кто же их разберет. Птицы-то ведь все на одно лицо.
Пришло также много чудиков и сумасшедших.
Косматый старик в овчинном тулупе поймал меня на крыльце, обнял и стал целовать, приговаривая: «Ах, Настенька, пропало, пропало будущее поколение! Я старый, помру скоро, а мамы-то твоей больше нет! Кому теперь продолжать мое дело жизни? Кто, кроме меня, да нее, да может еще пары-тройки людей понимающих, станет, скажем, окунать новорожденных в прорубь? А ведь только так, только через шок, можно пробудить в человеке скрытые возможности! Ты знаешь, что такие дети способны потом на самые невероятные вещи? Некоторые из них могут даже летать! Невысоко конечно, недолго, но ведь это только начало! Ах, нынешняя молодежь, такие все трусы, ведь они тени своей боятся! Никак не поймут, что только так, только радикальные меры, что без них человечество обречено вечно топтаться на месте…»
Я еле вырвалась, и уже с безопасного расстояния заверила старейшего русского акушера, что, на мой взгляд, он в прекрасной форме, и еще много-много лет будет с нами. Какие его годы? Ну, подумаешь – сто сорок семь! Наверняка он еще успеет воспитать себе достойную смену.
– Думаешь? – он смахнул набежавшую на глаза слезу, и пытливо уставился на меня: – А скажи-ка, Настенька, вот ты сама – не пробовала никогда летать? Мы ведь с твоей мамой когда-то тебя…
Но мне некогда было разговаривать. Новые гости спешили в дом, а старые из него выходили.
*
Когда в доме столько детей, тут некогда горевать. Ведь все время вокруг крутятся дети. Одних надо будить и провожать в школу. Другие в это время лезут на стол или подоконник, и их надо срочно стаскивать, пока не свалились. Просыпаются третьи, которых пора кормить сцеженным молоком из бутылочки. И все это время четвертые беспрерывно торкаются у тебя внутри, заставляя то и дело хвататься за живот и выдыхать: «Ух!»
Так что плакать у меня времени не было. Разве совсем уж глубокой ночью, в подушку.
А вот есть я не могла. В горле стоял постоянный ком, и я все сглатывала его, а он снова распухал, вызывая тошноту и полную невозможность даже смотреть в сторону еды.
Впрочем, Костя это быстро просек, и научился с этим справляться. Начал кормить меня с ложечки. Костя это называл: «кормить мальчика». Мол, дело тут вовсе не во мне, а в мальчике, который сидит у меня внутри. Мол, хорошо, я не хочу есть, но я-то большая. А мальчик маленький, ни в чем не виноватый, и наверняка голодный. Удивительно, но то ли вся эта чушь срабатывала, то ли просто мне хотелось побыстрей отвязаться от Кости, но я послушно открывала рот, и проглатывала очередную ложку, даже не вдаваясь чего, и не прерывая при этом какого-нибудь основного занятия – одевания, купания, шлепанья, укладывания спать. Так Костя и бегал за мной по всему дому, пока тарелка не пустела.
Поил меня Костя тоже из ложечки. Ну, то есть он пытался сперва из чашки. Но я то и дело, борясь с подступающими слезами, непроизвольно стискивала изо всех сил зубы. И вот, таким образом, однажды нечаянно откусила, и чуть не проглотила край чашки.
Переодеваться на ночь мне тоже казалось излишним. Так что, если б не Костя, я бы каждый вечер засыпала не только одетая, но даже и в обуви. Но он ежевечерне терпеливо раздевал меня, практически уже спящую, так и упавшую от усталости на кровать, в чем была. Утром же, ничего не поделаешь, приходилось одеваться обратно. Голой-то по дому не походишь – тем более, когда всюду дети.
На взрослых мне было как-то плевать. Они ведь уже большие, и сами могут о себе позаботиться. Могут и отвернуться, если им что-нибудь не нравиться.
На девятый день в доме собрались только самые-самые близкие. Надо было решать, как жить дальше. Хотя мне-то казалось – чего тут решать? Живем себе, и живем. Мама ведь и раньше часто куда-нибудь отлучалась. Ничего ведь, справлялись.
Когда все уже выпили, и закусили пирогом с капустой и творогом, испеченным лучшей маминой подругой тетей Верой, подняли первый вопрос – как теперь быть с детьми?
Под детьми подразумевались Варька, Васька и Таня. Мы, трое старших, вполне уже взрослые, и даже семейные, под это определение явно не подходили. А Глебушка, который боролся за свою жизнь в больнице, в расчет, похоже, и вовсе не брался.
– Я бы хоть сейчас взял к себе Танечку, – мечтательно произнес Алеша, нежно прижимая дочку к себе.– — Такая она лапушка, такая она моя! Да вот невеста моя ни в какую. Говорит, такой маленький ребенок такая большая ответственность! Нам же еще доучиваться надо, на ноги становиться. Не век же у родителей на шее сидеть. Так что… Но деньги я, конечно, буду на нее давать, как и раньше. Как только что заработаю, так сразу… Вы не думайте!