Итак, колокол позвонил, девицы уселись чинно по местам, говор смолк, и вошла классная дама, а за ней новый учитель.
Этот второй урок кончился в 12 часов.
По уходе учителя классная дама закричала:
— Par paires!21
Все выстроились по росту в шеренгу, по две в ряд, и отправились в столовую обедать. Когда шли парами, то было запрещено разговаривать, и потому это длинное шествие — чтобы пройти из класса в столовую, помещавшуюся на противоположном конце в нижнем этаже, требовалось добрых десять минут, тем более что шли очень медленно — совершилось в гробовом молчании.
Когда мы спускались с лестницы, то я была поражена следующим зрелищем: две воспитанницы, отделившись от пар, подхватили классную даму под локти и свели ее с лестницы. Классная дама поблагодарила их легким наклонением головы, и они снова смешались с парами.
После обеда все отправились в сад — я поступила в институт летом, в мае месяце. Здесь меня окружила толпа институток и забросала различными вопросами. В домашнем платье, среди форменных зеленых, я привлекала всеобщее внимание; все кричали: «Новенькая, новенькая'…» — и шли на нее посмотреть. Классные дамы, проходившие мимо, тоже оглядывали меня с головы до ног и осведомлялись, в какое отделение и в чей дортуар я поступила. Тут я и узнала, что означает этот вопрос, смутивший меня в классе: на каждое отделение было по две классные дамы, которые дежурили по очереди, через день. В свободный день классная дама могла уезжать из института, могла оставаться в нем, но уже не несла никаких обязанностей, не отвечала ни за какой беспорядок, случившийся в ее отделении, даже не показывалась ему на глаза. Каждое отделение делилось на два дортуара: один находился под специальным руководством одной дамы, другой под руководством другой дамы, — это деление было вместе и материальное и нравственное. Воспитанницы каждого дортуара спали в одной общей большой спальной, которая и называлась дортуаром; они теснее были связаны между собою, гораздо ближе узнавали друг друга и имели общие интересы. Их классная дама имела непосредственное отношение к ним, обязана была специально наблюдать за ними во всех фазисах и во всех положениях их институтской жизни, следить за их характером и нравственностью; между тем как другой дортуар находился под ее надзором только в дежурный день, а в остальное время не касался ее22.
Такое положение порождало некоторый антагонизм между дортуарами, в котором принимали участие и классные дамы. Каждая желала, чтобы ее дортуар был лучшим по поведению и по учению, покровительствовала своим, выставляла их, родственнее и, так сказать, патриархальнее относилась к ним, а с чужим дортуаром сохраняла всегда сухой, холодный и официальный тон.
Воспитанницы тоже старались не выдавать своих чужому дортуару, скрывать всякий скандал, случившийся в дортуаре; в ссоре уважаемой воспитанницы одного дортуара с воспитанницею другого зачастую принимал участие весь дортуар. Всем членам этого дортуара запрещалось в таких случаях не только сноситься с другим дортуаром, ходить туда, но даже разговаривать с его членами. Словом, каждое отделение берегло свою честь перед остальным институтом, и в этом оба дортуара помогали друг другу и сливались в одно целое; но в своей среде, в своем домашнем, так сказать, быту, каждое отделение распадалось на два лагеря, зачастую враждовавшие, стремившиеся перещеголять друг друга, и тут уже каждый берег честь своего дортуара перед другим.
Классные дамы, при переходе учениц из маленького класса в большой, переходили вместе с ними, так что ученицы находились под началом одних и тех же дам во все время пребывания в институте.
В этот день я мало успела просветиться насчет моей новой обстановки, не разглядела даже хорошенько лиц, окружавших меня, не запомнила фамилий; узнала только, между прочим, что институтки обязаны говорить между собой один день по-французски, а другой день — по-немецки. За несоблюдение этого правила привешивался к шее вышеупомянутый красный картонный язык. Воспитанница, получившая язык на шею, прислушивалась к говору подруг и, услыша русскую фразу, в свою очередь передавала язык той, которая ее произнесла. Этим объяснялась сцена, виденная мною поутру в классе.
Так как большинство институток плохо объяснялось на иностранных диалектах, в особенности на немецком, знание которого исчерпывалось весьма небольшим репертуаром фраз, вроде: «Geben Sie mir», «übergeben Sie mir», «Kommen Sie», «erlauben Sie mir»23, да и только, то для избежания языка изобретена была следующая уловка, освященная обычаем и допущенная классными дамами, а именно: всякой русской фразе предпосылалась немецкая, институтской фабрикации: «Wie sagt man auf Deutsh?»24 Заручившись этой спасительной фразой, можно было говорить сколько угодно по-русски. Я, дескать, не знаю, как сказать, и прошу вразумить и научить!
Для французского, на котором, впрочем, воспитанницы говорили охотнее, — хотя Богу одному да институтским стенам известно, что это был за французский язык, — существовал такой же громоотвод, или, лучше сказать, языкоотвод: «Comment dit-on en français?»15
Впрочем, правила эти наблюдались не особенно строго, и, во всяком случае, не постоянно, потому что не в русском характере систематически преследовать какую бы то ни было цель. Язык по целым неделям, даже месяцам валялся где-нибудь в шкапу и только по внезапно осенявшему по временам классную даму усердию вытаскивался на свет Божий, гулял по институтским шеям дня три-четыре, а затем снова сдавался в архив на неопределенный срок.
Общее внимание страшно смущало меня. Впрочем, все обходились со мной чрезвычайно вежливо, хотя холодно и свысока.
В противность мужским учебным заведениям, где принято новичков обижать, бить и чинить над ними всякие каверзы, в институте с новенькими обращались вежливо, говорили им «вы» и оберегали от неприятностей. Сами воспитанницы наблюдали за этим, и беда, если какая-нибудь девочка осмеливалась обидеть словом новенькую (voies de fait26 не существовало вовсе ни для новеньких, ни для стареньких; всякая ручная расправа была противна институтским понятиям, институтскому духу и навлекла бы на виновную такую бурю и такую гонку со стороны товарищества, что самые строптивые вели себя безукоризненно в этом отношении), то все остальные налетали на нее разом и осаживали словами: «Как вам не стыдно, разве вы забыли, что она новенькая!»
Это бережное обращение длилось неделю-две — определенного срока не было — и затем внезапно прекращалось. Случалось это почти всегда следующим образом: кто-нибудь из стареньких повздорит невзначай с новенькой, иногда даже без вызова с ее стороны, а так, из шалости или дурного расположения духа. Сначала поднимутся, бывало, возгласы: «Что вы, как вам не стыдно, она новенькая!» Реприманды27 и брань между воспитанницами сопровождались всегда местоимением «вы», что делало их еще ядовитее.
На это укоряемая возразит: «Какая она новенькая, она уж старенъкая!» Остальные умолкнут, как будто сообразят, что точно, новенькая стала старенькой… и очарование нарушено, табу снято и девочка поступает в общий разряд, подпадает власти законов, из-под которой была изъята на время.
Когда после ужина мы пришли в дортуар, окна которого выходили на тот двор, с которого мы с отцом подъехали к институту поутру, оцепенение, в котором я находилась целый день, уступило место страшной, жгучей боли. Я принялась рыдать и рыдала долго, неутешно.
Так закончился первый день моего пребывания в институте.
На другой день, в шесть часов утра, большой колокол на дворе возвестил о том, что пора вставать; вслед затем раздался другой звон у самых дверей дортуара, напоминавший о том же.
И летом и зимой неизменно институтки вставали в шесть часов; исключение допускалось лишь для слабых и бледных, которым дозволялось спать до восьми часов.
Несмотря на вышеупомянутый трезвон, большинство спало так крепко, что потревожить этот сон не могли никакие колокола. Обязанность подымать заспавшихся воспитанниц брала на себя дортуарная горничная. Она обходила все кровати, толкая, убеждая, а с более смирных стаскивала одеяла.
— Вставайте, вставайте, mesdames, — говорила она, переняв это слово, с которым она всегда обращалась к нам, от нас же и произнося его «мядам».
Тогда подымался буквально стон по всему дортуару. Охи, вздохи, жалобы, возгласы: «Несчастные мы, mesdames! бедные мы! Господи! да когда же этому конец! да когда же выпуск!» — неслись со всех сторон.
Эта сцена ежедневно повторялась точка в точку в течение нескольких лет моего пребывания в институте; никогда не могли привыкнуть мы вставать рано, никогда не просыпались от трезвона, и никогда не раздавалось столько жалоб на судьбу и страстных пожеланий выбраться из институтских стен, как по утрам, при пробуждении от сна. Все остальные невзгоды институтской жизни, даже самые наказания, переносились философичнее, но раннее вставание казалось до конца невыносимой пыткой.
Но вот наконец все встали, умылись и оделись, не без споров, ссор, столкновений из-за умывальника, где могло мыться зараз только трое. Чесание и одевание необходимо вызывало взаимную самопомощь; костюм институтский был таков, что обойтись без чужой помощи было трудно, да к тому же строго запрещалось начальством самой одеваться, под тем предлогом, что можно сделаться кривобокой.
И вот зачастую слышалось:
— Mesdames! душки! кто меня причешет?
— N.N.! застегни мне платье!
— Mesdames!