Институтки. Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц — страница 41 из 87

та pauvre mère, та pauvre patrie, та divine France95, даже co слезами на глазах. Не любил в качестве поэта грамматики и синтаксиса, величая их сухой материей, и больше напирал на литературу.

— Учить правильно писать и читать не мое дело, — говаривал он, — для этого есть другие учителя. Я поэт, мое дело ознакомить вас с литературными деятелями и их произведениями.

С этой стороны он действительно знал свое дело и имел серьезное литературное образование и большую начитанность и толковал о различных эпохах и школах французской литературы с самостоятельным тоном знатока, изучившего их по источникам, а не невежды-шарлатана, какими зачастую бывали французские учителя, с великим трудом побирающегося по чужим учебникам.

Читал он нам различные поэтические произведения, и читал хорошо, не без личного пафоса, конечно, но все-таки хорошо и даже, принимая во внимание, что он был француз, можно сказать — очень хорошо.

Но на сочинениях сказывался неисправимый француз. Темы он задавал, увы! самые сантиментальные, самые пошлые, самые французские: un nid dans la verdure, la dispute des deux roses, le lever du soleil, le triomphe de la vertu96 и проч., все в этом роде.

Совершенную противоположность ему представлял учитель русской словесности Архипастырский97, один из самых прочно популярных учителей, высокий, неуклюжий, с темным, коричневым лицом, с длинным крючковатым носом и тонкими, насмешливыми губами.

На вид он был неказист и манеры имел странные; сморкался в пестрый платок, захватывая предварительно кончик его в рот, плевал на пол, широко расставляя ноги и ограждая лицо обеими руками, но все это нисколько не роняло его в мнении воспитанниц, восторженно уважавших и любивших его. Глубокий, тонкий и саркастический ум, неподражаемый юмор и своеобразный, оригинальный характер этой личности сильно влияли на умы. С начальством он был невозмутимо спокоен, с воспитанницами безукоризненно справедлив, серьезен и ровен; урок всегда умел сделать занимательным и живым, так что приход его ожидался всегда с нетерпением, а всякая манкировка встречалась с унынием, тогда как в других случаях бывала радостным событием, ибо давала полтора часа свободного времени.

У нас вообще не жаловали учителей, которые никогда не манкировали, называли их жадными и объясняли щепетильную аккуратность в посещении классов любовью к деньгам. Странным образом мнению этому благоприятствовало то, что идеально аккуратные учителя действительно оказывались по другим приметам жадными до денег: например, по стремлению давать частные уроки по своему предмету тем воспитанницам, которые этого желали и которых они тогда отличали самым несправедливым образом и награждали зачастую незаслуженными пятерками, за что, бывало, остальные воспитанницы их ошикают. У нас было в обычае ошикать учителя всякий раз, как он поступит, по-нашему, дурно.

Само собой разумеется, что наш милый Архипастырский был совершенно безупречен в этом отношении и никогда не выказывал и тени противной институткам жадности к деньгам.

Грамматики он также не жаловал, как и Ernest Nolan, но мотивировал свою нелюбовь иначе.

— Русская грамматика еще не разработана, — говаривал он. — В ней черт ногу сломит. — И тут же приводил целый ряд примеров непоследовательности, нелогичности многих грамматических правил. — Хотите научиться правильно писать и изъясняться по-русски, читайте, читайте больше и пишите сами. Вникайте в дух русского языка, изучайте его по хорошим образцам, замечайте обороты речи у хороших писателей, прислушивайтесь также и к речи простолюдина, она часто богата чисто русскими, народными оборотами.

В противность Emest’y Nolan, Архипастырский не терпел ничего сантиментального, неестественного, напыщенного. К риторике, входившей в курс русской словесности, он относился юмористично, с усмешкой объяснял значение всех этих гипербол, метафор, парабол и проч. и вообще не признавал механики слова, если так можно выразиться.

— Писать нельзя научиться по учебнику; слог нельзя заимствовать из чужой головы; слог создается тем, кто пишет, и так же присущ ему, как и всякое другое качество.

Он не любил, когда, бывало, задаст выучить стихи, если выбор воспитанницы падал на какое-нибудь риторическое, напыщенное произведение, вроде, например, оды «Бог» Державина.

— Позвольте, — останавливал он, бывало, воспитанницу, только успевшую произнести:

О ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества.

— Понимаете ли вы то, что говорите в настоящую минуту? Вот вы ломали свою голову, насиловали свою память, чтобы заучить несколько сот стихов, а ведь вы не поняли из них ни единого слова. Объясните мне, потрудитесь, первые две фразы, сказанные вами.

Воспитанница, конечно, становилась в тупик.

— Видите ли, — продолжал он, — какой вы неблагодарный труд взяли на себя. Что бы вам остановиться на чем-нибудь попроще, вот хоть бы на какой-нибудь басне Крылова.

И тут же мастерски прочитает какую-нибудь басню, оттеняя каждое слово и объясняя его значение.

— А уж если хотелось вам непременно чего-нибудь торжественного, то взяли бы оду Дмитриева: «Гремит, благоговей сын персти»98. Это одна из самых удачных, самых талантливых од. Вот слушайте.

И он читал стихи Дмитриева неподражаемо, с тонкими, неуловимыми оттенками.

Вообще Архипастырский удивительно, «божественно», как выражались институтки, читал всякие произведения — и лирические, эпические и драматические — необыкновенно просто, без ложного пафоса и вместе с тем впечатление производил сильное, неотразимое. Как он читал «Бориса» Пушкина. Как он читал Гоголя! Описание посещения Плюшкина Чичиковым, «Тараса Бульбу» и, например, «Разъезд после представления Ревизора»99. Что это было за наслаждение! Весь класс превращался в слух и, задерживая дыхание, впивался в каждое слово.

Когда, бывало, отворится дверь класса и Архипастырский покажется на пороге с книгой под мышкой, это означало, что он намерен угостить нас чтением, то весь класс взвизгивал от восторга и прыгал на скамейках, забывая институтский декорум.

Иногда Архипастырский поддразнивал нас, говоря:

— Чему обрадовались! Я читать вовсе не намерен. Это просто новый учебник грамматики, который я захватил с собой, — и, положив книгу в шляпу, ставил ее в сторону.

Разочарование выказывалось на лицах; но вот, видим, рука Архипастырского тянется к шляпе. Новый взрыв радости, с трудом умеряемый классной дамой. Ура! книга на столе, уже раскрыта, сомнения больше нет, Архипастырский откашливается, класс замирает.

Как он тонко, мастерски разбирал произведения различных писателей и показывал их значение, как подмечал их слабые стороны и юмористически издевался над ними!

— Зачем вы сами не пишете, — кричим ему мы, бывало, — вы так хорошо умеете критиковать других, верно, сами написали бы образцовое произведение.

— Боюсь критики, — ответит он насмешливым голосом.

Иногда класс проходил в том, что он не читал, а рассказывал нам разные анекдоты, уличные сцены, подмеченные им. Выходило нечто вроде рассказов Горбунова100. Весь класс помирал со смеха.

Всегда и во всем выказывался его здравый ум и трезвые понятия. Архипастырский никогда не касался щекотливых вопросов, никогда не либеральничал, — да либерализма не было тогда и в помине, он еще не народился на Руси, — но тем не менее имел очень полезное влияние на мыслительные способности своих учениц. Он действовал отрицательно; он не вкладывал готовых понятий, определенного сформулированного миросозерцания; он просто обрабатывал самый инструмент, мозг, и приучал его к правильной работе.

На сочинения он обращал большое внимание, так же как и француз Nolan, но и здесь ценил вовсе не то, что ценил этот последний. Темы задавал он самые простые, так сказать обыденные; разумеется, не было и в помине восходов солнца — вы его никогда и не видывали, говаривал он, — триумфов добродетели и проч. По большей части он брал какую-нибудь русскую пословицу и просил объяснить ее значение и подкрепить примерами из знакомой институтской жизни.

— Проще, проще, — говаривал он, разбирая сочинения, — мне не надо чужих, выкраденных из книг мыслей; дайте мне свое, оригинальное. Не беда, если мысль незамысловата, если она выражена некрасиво; для меня важна ее самостоятельность.

Раз, помню, наваляла одна из учениц напыщенное, неестественное рассуждение на десяти страницах по поводу преждевременного выхода из института одной из воспитанниц. В рассуждении этом проводилась параллель между жизнью в институте и жизнью в свете: первая превозносилась до небес, а вторая изображалась самыми черными красками; трактовалось здесь об опасностях, о подводных скалах, о коварстве людей и завершалось метафорой, по которой жизнь вне институтских стен представлялась гробом, богато разукрашенным снаружи и осыпанным цветами, а внутри скрывающим гниль и прах.

Как теперь, вижу насмешливое лицо, с каким вынул из кармана это сочинение Архипастырский, и ироническую усмешку, с какой он принялся его читать. Самым беспощадным образом разобрал он по ниточке это красноречивое разглагольствование, показал всю его фальшь, доказал, что автор поет с чужих слов и толкует о вещах, ему совершенно неизвестных и проблематических, как, например, коварство людей. Все это было приправлено таким юмором, что весь класс заливался хохотом, а несчастная сочинительница сидела как на иголках и, немедленно по уходе Архипастырского, разорвала в клочки свое уродливое произведение.

Архипастырский всегда оставался любимым и уважаемым, с ним никогда не бывало ни недоразумений, ни неприятных сцен. Только один раз в мое время поссорились воспитанницы с своим любимцем, ошикали его, и вот по какому поводу: был заказан молебен в неурочный, непраздничный день и как раз пришелся в тот час, когда должен был прийти Архипастырский. Урок запоздал на целых полчаса, в течение которого Архипастырский дожидался нас в классе. Когда мы уселись по местам, он сказал нам: