souffre-douleur142 для воспитанниц. Они дразнили и приставали к нему с жестокостью, еще усиливавшейся от скуки и однообразия лазаретной жизни. Звали его не иначе, как рябчик за глаза, а в глаза М-r рябчик. Так я и не знаю даже, какая была его настоящая фамилия.
— Monsieur рябчик, принесите девичьей кожи!143
— Monsieur рябчик, принесите магнезии!144 — говорят ему, бывало, без зазрения совести.
— Хорошо-с, принесу, — отвечает он; и по большей части надует, в чем его уличают при новой встрече и стыдят.
Что уход за больными был хорош, доказывается ничтожной смертностью. При мне бывали разные эпидемические болезни, но всегда все выздоравливали.
В шесть лет моего пребывания в институте умерло три воспитанницы, и это считалось необыкновенным случаем. Первая умерла от чахотки, вскоре после того, как я поступила, а две других через три года после того умерли скоропостижно от какого-то острого воспаления и в промежуток трех недель.
Это привело весь институт в волнение, а начальство в положительный трепет. Низшие власти толковали, что директриса не знает, как ей донести об этом несчастном событии наивысшему начальству, и боится, как бы не разразилась над ней гроза.
Родственники и семья вообще, как скоро запирались двери института за поступившею в него девочкой, переставали влиять на нее. Семья становилась чем-то далеким, милым сердцу; на ней сосредоточивалось все чувство институтки, которому не было применения и исхода в стенах институтских, — но понятия, рассуждения, взгляды семьи становились ей чуждыми. Институт, со всем его миросозерцанием, вставал перед ней как авторитет и неумолимо подтачивал авторитет семьи. Институтское начальство, к которому в частностях могли относиться и враждебно и недоверчиво, тем не менее в общем казалось институтке гораздо выше по уму, образованию и развитию ее родственников. Конечно, институтки не отдавали себе в этом ясного отчета, это не было сформулированным понятием, но тем не менее это было так, да и не могло не быть. Институтка до того отчуждалась от семьи, что утрачивала всякую связь с ее интересами и бытом. Видала она родственников редко и мимоходом, сама домой никогда не ездила. В те времена не отпускали воспитанниц из института к родным, кроме самых редких, самых исключительных случаев, например тяжкой болезни отца или матери. Только тогда отпускали институтку повидаться с больным родственником, да и то лишь на несколько часов и непременно в сопровождении классной дамы. На каникулы же и праздники обыкновенно никого не отпускали. Если доктора признают, что какой-нибудь особенно слабой и болезненной воспитаннице необходимо провести лето в семье, где-нибудь в деревне, то следовало предварительно подать просьбу на Высочайшее имя, и если выходило разрешение отпустить воспитанницу, то ее брали домой. Но это случалось очень редко, в самых исключительных случаях.
Могла ли при таких обстоятельствах семья сохранить хоть какое-нибудь влияние на девочку? Да, в сущности, институтка была права в своей бессознательной оценке двух авторитетов: семейного и институтского. Уж конечно, те родители, которые считали нужным отдать свою дочь в институт, стояли по своему развитию никак не выше, а в большинстве случаев ниже институтского начальства.
Семью любили, очень любили; она была чем-то священным, чего не касалась ничья критика, и в этом отношении институтки, беспощадные во всех других случаях друг к другу, выказывали замечательную, необыкновенную, изящную деликатность. Всякая насмешка над чьим-нибудь родственником или родственницей, всякий намек, хотя бы самый отдаленный, на бедность, смешные манеры, жалкий костюм родственников не допускались, считались чудовищностью и вызывали целую бурю со стороны товарищества.
— Бранитесь друг с другом сколько вашей душе угодно, — кричат, бывало, в таком случае десятки голосов, — а родных трогать не смейте. Это низость с вашей стороны.
Были, конечно, у нас и богатые, были и титулованные, которые про себя гордились, быть может, своим богатством и титулами, но высказывать этого не смели. Товарищество с этой стороны вырабатывало чувство равенства и проводило нивелирующую черту между всеми воспитанницами одного института. Отличия не вещественные, а, так сказать, духовные, создаваемые уже институтской жизнью, сообразно уму, занятиям, характеру и нравственным свойствам, признавались, а отличия рождения и состояния — нет. Княжна-дритка всегда оставалась дриткой в глазах институток и княжеский титул не возвеличивал ее в их мнении; глупая и неспособная дочка богача считалась глупой и неспособной и не пользовалась уважением товарищества, хотя бы отец ее купался в золоте; и похвалиться своим титулом, щегольнуть богатством — только навлечь на себя насмешки, а попрекнуть подругу бедностью значило накликать гонение.
Да! родственников любили, но к мнениям их, если они расходились с институтскими взглядами, относились свысока. Да и могло ли быть иначе, когда институтки видели, с каким почтением, с каким подобострастием, иногда смирением многие из их родственников относились к институтскому начальству. Директриса, инспектриса, классная дама стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, закинув гордо голову, а мать, тетка, сестра не то сгорбились, не то съежились перед ними.
По мере того как воспитанница сживалась с институтом и проникалась его духом, институт вырастал в ее мнении в нечто могущественное и великое. Институтки начинали считать институт центральным пунктом вселенной и с забавной важностью говорили, наподобие курочки и кота в сказке Андерсена «Гадкий утенок»: мы, то есть институт, а потом и весь свет!
Об этом свете у институток было самое смутное представление, и вернее даже сказать — никакого, да и некогда о нем было думать. Институтская жизнь была так наполнена, институтские интересы до того поглощали, что некогда было думать о том, что будет там когда-то, после выхода из института.
Все мечты институток о жизни за стенами института сводились главным образом на два представления: во-первых, их перестанут будить в 6 часов утра и они выспятся всласть, а во-вторых, они будут всегда наедаться досыта. Дальше этого обыкновенно не шли.
Окончив эти очерки институтской жизни былого времени, которую я старалась изобразить по возможности беспристрастно и объективно, я позволю себе высказать свое мнение о ней.
Мне кажется, не подлежит сомнению, что в свое время институт в том виде, как он существовал тогда и принимая во внимание тогдашнее состояние русского общества, был полезным учреждением. Самая обособленность его от жизни и семьи имела свои хорошие стороны. Пусть припомнит читатель, какую жизнь вело тогда большинство русских семей, окруженных всеми ужасами крепостничества или погруженных в непроходимую пошлость чиновничества.
Не могло проходить бесследно для питомиц института и не могло не отзываться впоследствии благодетельно на их образ действий то, что в течение многих лет жизни, и именно тогда, когда натура всего впечатлительней, они были удалены хотя бы, например, от зрелища кулачной расправы, господствовавшей в то время повсеместно на Руси, и вырастали с мыслью о безобразии, невозможности всяких voices de faitï45. Конечно, жизнь могла впоследствии захватить институтку в свой мутный поток; институтка могла сдаться и действовать по пословице: с волками жить, по-волчьи выть! Но известный процент выдерживал искус до конца, а остальные все же хотя несколько первых лет жизни по выходе из института воздерживались от битья своей крепостной челяди.
Удивляло меня всегда, какое странное и неверное представление имеют в обществе об институте былого времени; я приписываю его незнакомству с тем, что происходило в его стенах. Действительно, подробного и обстоятельного описания его быта не появлялось в литературе. Проскакивали разные отрывки; но одни были преисполнены хвалебных песнопений, другие носили чисто полемический, а следовательно, опять-таки односторонний характер.
Вот хоть бы сильно распространенное мнение, приписывающее институткам необыкновенную сантиментальность. Откуда оно взялось и на чем основывалось? решительно не понимаю. Каким образом могла явиться сантиментальность у институтки, когда весь институтский строй клонился не только к истреблению всякой сантиментальности, но и к сдерживанию и подавлению всякого наружного проявления чувства.
Жизнь всегда показывала мне другое. В большинстве институток былого времени, с которыми мне случалось сталкиваться, я замечала всегда наклонность к сарказму и скорее некоторую сухость в приемах и обращении, чем слезливую восторженность и сантиментальность, приписываемые им. Я полагаю, что здесь происходила путаница в понятиях. Общество называло сантиментальностью невольное и вполне естественное удивление, вырывавшееся у институтки при первых шагах ее за институтским порогом. Понятно, что когда не видал, например, 6–9 лет сряду ни одной кошки, собаки, коровы, то закричишь при виде их: ах! кошка! ах! корова!
Только сантиментальность-то при чем тут? Это скорее наивность дикаря, да институтки и были в своем роде дикарями.
Наконец в самом обществе тогдашнего времени существовала сильная наклонность к сантиментальности, к восхищению неземными, эфирными созданиями, барышнями-бабочками, и сомнения нет, что многие институтки, желавшие иметь успех, подделывались под тон общества, но в таком случае оно навязывало им свой цвет, а не институт вырабатывал его.
Что касается образования, которое давал институт, то оно, во всяком случае, было не ниже того, какое получали русские девушки того времени в своих семьях; я полагаю даже, что можно сказать без преувеличения, что оно было выше.