Институтки. Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц — страница 62 из 87

Но на этом «наши отношения» действительно прекратились. Революционные события разобщили нас окончательно. Я не знаю ничего о дальнейшей судьбе моей Мурочки. Но если в обожании выражалась жажда молодой души прекрасного, возвышенного, доброго, мне хочется верить, что моя Мурочка отвечала этим стремлениям, была на высоте.

Я убеждена, что «обожание» имеет место в среде любого учебного заведения. В институте оно усиливалось замкнутостью жизни и бедностью серьезных внешних впечатлений. По опыту собственной восьмилетней работы в средней школе знаю, что и советскую школу не миновала влюбленность юных в старших, трогающих молодое воображение, несущих в себе зерно прекрасного или кажущихся воплощением идеала.

«Житие великомученицы Татьяны…»

Однажды вечером, это было в первый год моего пребывания в институте, классная дама почему-то не могла дежурить у нас в дортуаре, и к нам приставили даже не пепиньерку, а старшеклассницу. Когда мы улеглись, мы попросили ее что-нибудь нам рассказать. И она рассказала. Она рассказала нам сказку о царевне-лягушке.

Мне было 11 лет. Эту сказку я знала с раннего детства. Но молодая девушка рассказывала ее так прекрасно, с такими красочными подробностями, так выразительно, что мы слушали, затаив дыхание и испытывая необыкновенное наслаждение.

В рекреационном зале стояли высокие шкафы. Сквозь стекла одного из них были видны корешки множества книг. Однажды старик Колосовский, который с IV класса стал преподавать у нас математику, открыл один из них, и целая группа любителей чтения кинулась к нему. Я стала перебирать книгу за книгой, но не встретила ничего, тронувшего бы мое внимание. Бесконечные жития святых шли одно за другим. Плотными рядами стояли толстые книги на французском языке. Я вынула одну, другую. Они были совершенно мне недоступны. Кончилось тем, что я взяла «Житие великомученицы Татьяны» потому, что носила ее имя. Я добросовестно прочла эту небольшую брошюру, содержащую описание религиозных подвигов великомученицы, и, увы, совершенно ее забыла.

Ярким пятном лежит воспоминание о двух уроках рукоделия. То ли они не состоялись, то ли мы выполняли какую-то механическую работу, но наша классная дама Наталья Николаевна взяла книгу и в течение урока читала в затихшем классе повесть В.П. Желиховской «Над пучиной» и другой раз — повесть неизвестного мне автора «Против течения»43. Я поражаюсь, что память удержала названия прочитанных нам столько лет назад повестей, тем более, что я абсолютно не помню теперь их содержания. Помню только, что от повестей веяло чем-то близким, привлекала молодость героев, захватывал интригующий ход событий.

Однажды вечером, сидя за партой, я просматривала хрестоматию по литературе. В середине толстой книги мне попался отрывок: «Молодая девушка Марфинька кормит в саду голубей»44. Какой-то необыкновенной свежестью и пленительной поэзией повеяло на меня от этого отрывка, и я перечла его еще раз.

Другой раз, когда я перелистывала ту же хрестоматию, мое внимание привлекло стихотворение, начинавшееся строками: «Был суров король дон-Педро, трепетал его народ…» Стихотворение дышало суровой поэзией, трогало и поражало его содержание. Оно было таково: одной страной в отдаленные времена правил жестокий и своенравный король. Однажды, разгневанный чьим-то проступком, он повелел казнить провинившегося. Но среди его подданных не нашлось ни одного, кто согласился бы привести казнь в исполнение. Все поднялись и ушли в горы, оставив жестокого правителя в одиночестве. Когда же они вернулись, в стране водворился мир, страна не знала больше ни преступлений, ни казней. Стихотворение как-то особенно запало мне в душу, и в последующие годы мне оно часто вспоминалось. Мне очень хотелось его найти и прочитать. Но я не помнила ни автора, ни названия.

Много лет спустя я как-то держала в руках томик Майкова и перелистывала страницу за страницей. Вдруг я чуть не вскрикнула от радости. Я читала: «Был суров король дон-Педро…» Но, увы, это было совсем другое стихотворение, начинавшееся знакомыми строками («Пастух»).

Я до сих пор не могу разгадать этой пленительной загадки. Могу лишь предположить, что в моем сознании непроизвольно слились два стихотворения, помещенные в нашей хрестоматии. Но в какой?

Скудны были мои литературные впечатления в стенах института. Некоторым дополнением были наши вечерние устные рассказы. Устроившись в постелях для ночного сна, когда в дортуарах гасили большой свет, а под потолком оставался голубой ночничок, кто-то как-то удачно рассказал прочитанный дома рассказ. И повелось… Постепенно ролью ежевечернего рассказчика завладела Женя Сидорова. Говорила она гладко, легко. Иногда она рассказывала несколько вечеров подряд какой-нибудь роман. И, заканчивая, сообщала: «Это из Писемского». Я тогда Писемского45 не читала и не могу судить, действительно ли это было «из Писемского». Но мне не нравилось, что рассказывала Женя. От ее романов веяло пошлостью. Это были бесконечные любовные истории, в которых влюбленные почему-то всегда соединялись до или без брака. Этот момент назывался «Это».

Женя Сидорова была девочкой, с которой за все годы пребывания в одном классе мы, кажется, ни разу не обменялись ни взглядом, ни словом. Вместе с тем я иногда наблюдала, как она готовит уроки, легко двигая руками, аккуратно укладывает в парту книги и тетради. Она была отличница. Никакого недоброго чувства у меня к ней не было. Но и симпатии не было никакой.

Летом 1917 года мы совместно с семьей папиного однополчанина Ф.И. Васильева сняли дачу под Харьковом в поселке Васищево в имении Мельгуновой.

В семье Васильева было два мальчика, Котя и Митя, ровесники, мой и моей сестры. Васильевы привезли на дачу много книг. Среди них я обнаружила Тургенева. И стала читать. Читать поглощенно, забывая окружающее. Как-то я сказала маме: «Котя не читает, а у них есть Тургенев, а у нас нет». Мама ответила: «У нас есть Тургенев…»

Следующее лето мы проводили в Чугуеве, куда наша семья переехала из Харькова. И я повторно с упоением читала Тургенева. Я читала Тургенева, Гончарова (теперь я узнала, где живет милая девушка Марфинька), Лескова, Данилевского, Станюковича46. Но Тургенев… Вместе с ним в мое сознание вошел новый огромный прекрасный мир. Я знала его теперь превосходно. Я могла перечислить не только его романы, но все его произведения, называя не просто «Записки охотника», но каждый очерк, входящий в прославленный сборник, знала все его второстепенные произведения, ранние и поздние, его юношеские стихи, его поздние стихотворения в прозе. Тургенев определил мои понятия о должном, о прекрасном, о любви, о красоте природы. Может быть, в какой-то степени создания Тургенева затмили тот реальный мир, в котором я жила. Из романов Тургенева мне были наиболее близки «Дворянское гнездо» и «Накануне». Л.Н. Толстого и Достоевского я прочла позднее, когда институт был позади.

«Мне душно, мне тесно в стенах института…»

Я не знаю, многие ли из моих одноклассниц писали дневники. Это было делом интимным. Но знаю, для некоторых из нас дневники составляли важную сторону их душевной жизни. Оля писала дневник не часто и довольно скупо. Я не могла и помыслить коснуться ее дневниковой тетради.

Однажды Женя Лобова подвела меня к своей парте, вынула толстую тетрадь, открыла ее. В верхнем левом углу открытой страницы был наклеен небольшой пожелтевший кленовый листик, а рядом написаны грустные строки об увядающей природе и о том, какое печальное чувство будит этот маленький пожелтевший листик. Я отдала дань Жениным элегическим настроениям, их поэтичности, но мне они показались несколько излишне сентиментальными.

Я писала дневник почти ежедневно. Это было моей настойчивой потребностью. Если мне не удавалось в какой-нибудь день сесть за дневник, я чувствовала неудовлетворение. Хорошо помню две толстые клеенчатые тетради, заполненные полудетским почерком и с крупными цифрами, обозначающими годы: 1915, 1916, 1917. В конце одной из тетрадей были вписаны стихи моего сочинения[158].

Разумеется, в дневнике были запечатлены события нашей довольно однообразной институтской жизни. Но главным в моем дневнике было излияние настроений и особенно — тоски, неудовлетворенности. Насколько я помню себя в институте, я не была тоскующей, ноющей девицей. Может быть, то, что копилось в душе на почве однообразия нашего существования, неудовлетворенности, отсутствия развлечений, недостатка радостных впечатлений, выливалось в дневнике и освобождало юную душу от угнетающих настроений.

Помню одно свое довольно аляповатое стихотворение, вписанное в текст дневника, вероятно, в V и не позднее IV класса:

Мне тесно, мне душно в стенах института,

Мне хочется волей свободной дышать,

Мне хочется страстью бездумной упиться,

Мне хочется жить, и любить, и страдать!

Стихотворение совершенно не соответствовало моему темпераменту и моим реальным настроениям, но все же оно в преувеличенной форме выражало какие-то порывы и действительную душевную неудовлетворенность.

Я совсем не помню конкретного содержания своих дневниковых записей, но одну помню довольно хорошо: она отразила сложные колебания воли, когда я никак не могла принять определенного решения.

Взяв лист бумаги, я необыкновенно удачно набросала на нем силуэт институтки с тонкой талией, легко спадающей с плеч пелеринкой, красиво поставленной головкой. Изящество рисунка доставило мне большое удовольствие. Тося Косюра стала просить меня подарить его ей, я пожалела и спрятала рисунок. Потом заколебалась: мне стало стыдно, что я отказала Тосе. Потом опять решила оставить его себе на память. Я запуталась в своих колебаниях, чувствуя странное равновесие «за» и «против». В конце концов раздосадованная тем, что я потонула в таком ничтожном вопросе, я решила просто уничтожить рисунок. Но и уничтожить его было жаль и казалось нелепостью. И все же я кончила тем, что смяла его и выбросила в сорную корзину, стоявшую у двери.