Институтки. Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц — страница 66 из 87

Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги. Стук каблуков четко раздавался в пустых стенах. Я повела плечами от холода и как будто очнулась от какого-то сна. Дверь в класс резко распахнулась, и на пороге появилась Евгения Владимировна. «Ступай в столовую!» — строго сказала она и, бросив на меня сердитый взгляд, повернула обратно.

Я понимала: по институту ходит начальница, а я бегаю по пустым классам в неположенное время. Кто будет отвечать? А может быть, девочки…

Я спустилась в столовую. У моего прибора лежала новая чистая вилка. Я села и, почти не замечая окружающего, стала есть остывший суп.

«Большевик»

В классе испортился свет. Пришел электромонтер, молодой человек угрюмого вида. Он принес длинную лестницу и сосредоточенно копошился под высоким потолком.

Моя парта была недалеко от стены, и поэтому лестница оказалась довольно близко. Я сосредоточенно смотрела на работу молодого человека.

Неподалеку от меня сидела Люба Константинова. Это была крупная, очень красивая девочка лет пятнадцати, с тонкими чертами лица, которое не портили и бледные веснушки. Густые светлые вьющиеся волосы были заплетены в небольшую толстую косу.

Люба что-то громко говорила и чему-то громко смеялась. Было что-то вызывающее и необычное в ее смехе и громком говоре. Когда монтер ушел, на Любу накинулась Наталешка. «Ты вела себя неприлично! Ты кокетничала с монтером! Ты ломалась перед ним!» — кричала она, задыхаясь и брызгая слюной.

С Любой сделалась истерика. Она громко рыдала, билась в руках утешавших ее подруг. «Старая дура!» — прорвалось среди рыданий. Утешавшие взволнованно засуетились около Любы.

Другая группа девочек окружила Наталешку. «Вы неправы, дорогая Наталья Николаевна, вы обидели Любу!» — выговаривали они ей.

«Вы не знаете, кто он! — истерично выдохнула Наталешка. — Он, он большевик!»

Так я впервые услышала слово «большевик».

«Кочерга»

В летние каникулы умерла Катерина Ивановна. Катерина Ивановна была старшей над девушками, блюстительницей институтской чистоты. Мы часто слышали ее хриплый голос в нижнем дортуаре, видели ее в коридоре и изредка встречали в умывальне, когда она выдавала «девушкам» чистые полотенца, тряпки, мыло или делала выговор за непорядки. Кроме всего, на обязанности Катерины Ивановны лежало охранять наш ночной покой, ради чего она спала в нашем большом дортуарном коридоре за перегородкой.

Катерина Ивановна была немолода, лет 45, среднего роста и страшно худа. Худоба и хриплый голос — вот что воспринималось прежде всего.

Она была так худа, что порой казалось, что перед нами скелет, одетый в синее платье, белый передник и резко постукивающий каблуками вместо костей. На ее темно-желтом лице с большими впадинами глаз отчетливо обозначались скулы, а в глубоких и темных глазницах горели огромные темные глаза. Ходила она странной развинченной походкой, и опять казалось, что идет, слегка пошатываясь, скелет, а не живой человек.

Катерина Ивановна была очень раздражительна и казалась нам сердитой и нетерпимой. Как сейчас, слышу ее голос, когда она отчитывала провинившуюся девушку. И казалось, что она только и делает, что кричит и сердится. Мы звали ее за глаза Кочережка или Кочерга.

И вот Катерины Ивановны не стало. Она умерла. Как это произошло, сочувственно рассказывала мне Люба Советова, когда я после каникул вернулась в институт.

Катерина Ивановна простудилась, и, так как по всем данным у нее была чахотка, простуда оказалась смертельной. Сперва она лежала в своей комнатушке, а когда ей стало хуже, ее перенесли в наш лазарет. В лазарете на твердой казенной постели ей показалось жестко и неудобно. Ей принесли ее перину и подушки. Перед смертью, по ее просьбе, позвали священника, она исповедовалась и причастилась, у всех просила прощения, а сама она «обид не помнит», завещала свои перины и подушки и все свои вещи служившим с нею девушкам и умерла просветленная и спокойная. «Ты представь себе, — говорила мне Люба, — ведь у нее никого, никого не было на целом свете». Слушая Любу, я разделяла чувство жалости к Катерине Ивановне и умиление по поводу того, как она умирала. Но на дне души копошился червячок сомнения, действительно ли все так хорошо. Со дна души поднималась терпкая грусть, которая сводила на нет чувство удовлетворения, что так хорошо умерла Катерина Ивановна. Жизнь ушла. Жизнь закончена. А чем она была заполнена? Нервной суетой, раздраженными криками и хриплым кашлем…

Бедная, бедная Катерина Ивановна, Катерина Ивановна — Кочерга…

Год 1917-й. Октябрь. Голод

Между тем революционные события, потрясавшие Россию, своеобразно проявлявшиеся на Украине, не могли не отражаться в жизни института. Но институт продолжал существовать, он жил, сохраняя свой порядок. Если теперь всмотреться в даль прошлого, то поражаешься сочетанию устоявшихся традиций в жизни института, своего рода инерции его существования, и неизбежного воздействия на его быт общественных потрясений.

29 октября 1917 года я писала бабушке, жившей под Екатеринославом: «Родная и дорогая моя бабуся! Как ты поживаешь? Как твое здоровье? Я и Ната пока здоровы. Отметки у меня ничего.

У нас ужасное происшествие: зарезали нашу экономку 19-го ночью. Ужасно. После этого ночей не спали. Трое каких-то забрались к ней в комнату, обокрали и зарезали. Служили панихиду».

Письмо написано после Октябрьской революции, но о ней ни слова. О ней мы просто слыхом не слыхали. А местное событие, весть о котором принесли нам утром дортуарные девушки, взволновало нас как потрясающее. Теперь оно воспринимается как знак наступивших общественных бурь.

И в этом же письме, в котором я писала об убийстве экономки, я сообщала: «Знаешь, бабуся, у нас издается журнал. Наш класс издает. Я дала свое летнее стихотворение «Майский вечер» и еще загадки кое-какие. Буду рисовать».

Между тем понемногу стала нарушаться строгая и привычная упорядоченность дня. Все чаще мы простаивали минут 10–15 на лестнице при спуске в столовую: не был готов обед.

Но самое разительное, что давало себя знать порой весьма мучительно, был голод. Мы стали голодать. В письме к бабушке от 9 ноября 1917 года я прямо писала: «Есть хочется безумно. Теперь нам дают по одному кусочку хлеба. В прошлом году кто сколько хотел, столько брал. В начале этого года давали по два, а теперь по одному».

Иной характер приобрели гостинцы из дома. Вместо пирожных, печенья, конфет и фруктов нам стали приносить бутерброды, пироги, хлеб. Однажды мама Оли принесла в баночке нарезанную кусочками селедку с луком и постным маслом. С каким наслаждением мы ее ели!

Позднее, если у нас были деньги, нас стали выручать девушки: они охотно покупали нам в ближайшей лавочке хлеб, яйца, сахарный песок. В кружке (а у каждой из нас была своя кружка) мы стирали яйца с сахаром (гоголь-моголь), всыпали в кружку ложечку сухого ячменного кофе и с удовольствием ели. Это было вкусно и утоляло голод.

Роскошное подношение

Однажды днем в классе за партами почему-то сидели всего лишь пять-шесть девочек, в их числе я. Каждая была занята чем-то своим. Одна девочка ела хлеб. Наталешка судорожно ходила через весь класс — от двери к окну и от окна к двери, то и дело поглядывая на девочку, евшую хлеб. «Сейчас сделает ей замечание, — подумала я, — в классе не едят…» И вдруг меня осенило: «Господи! Да она сама хочет есть!» Я встала, подошла к ней и тихо спросила: «Наталья Николаевна, вы голодны?» — «Да, — ответила она просто, — я с удовольствием съела бы кусочек хлеба…»

У меня был хлеб. Я быстро подошла к своему шкафчику и отрезала ломтик хлеба. Две девочки, догадавшиеся, в чем дело, поспешно подбежали ко мне, и одна из них посыпала ломтик сахарным песком. Я положила его на лист чистой белой бумаги и поднесла Наталешке. Она взяла его и тотчас стала есть, а я, сев на свое место, с удовольствием смотрела, как Наталешка поглощает наше роскошное угощение.

Гостьи из Петрограда

В нижнем коридоре института стали мелькать девичьи фигурки в платьях незнакомого густо-голубого цвета. Оказалось, из Петрограда привезли к нам воспитанниц Смольного института[162].

Смольный, ставший штабом Октябрьской революции, был занят Петроградским Советом в августе 1917 года. В здании института еще жили классные дамы и воспитанницы, не разъехавшиеся на каникулы. Сначала их перевели в Ксеньевский институт55 в Петрограде, а затем девочек-сирот отправили к нам в Харьков. Вероятно, это было в декабре 1917 года. Я была в IV классе.

Вскоре смолянок переодели в наши платья и распределили по классам. В наш класс пришло 15 девочек. Мы встретили девочек Смольного очень тепло. Я и Оля пережили настоящий взрыв гостеприимства и радушия. В два-три дня были поглощены все наши запасы съестного. Разговорам не было конца.

Вечером Оля сказала мне: «Знаешь, смолянки говорят, что самые симпатичные девочки класса — Тала Морозова и Оля Феттер». Эта похвала меня тронула очень мало. Наше радушие было непосредственным и бескорыстным душевным порывом, выражением радости новизны и дружеского общения.

Но в течение нескольких дней я часто ловила на себе светящийся ласковый взгляд девочки-смоляночки Иры Волковой. Я смущалась и отворачивалась.

Вскоре мы узнали, что Смольных институтов было два: Николаевский и Александровский. Николаевские высокомерно считали Александровский ненастоящим Смольным. Нам же было все равно. Все были такие же девочки, как и мы. Александровских, между прочим, к нам прибыло значительно больше, чем Николаевских.

С приездом смолянок в нашем классе произошла одна неожиданная перемена. Наталью Николаевну, нашу Наталешку, заменила классная дама из Смольного — Ольга Максимовна Яржембская. Она, между прочим, была сестрой одной из смолянок нашего класса — Вари Яржембской, о которой я уже упоминала. Ольга Максимовна, мало похожая на сестру, была очень молода и внешне очень привлекательна. Немного выше среднего роста, стройная, с чудесными светлыми волосами и карими глазами, она держалась с изящной простотой и приветливостью, но часто казалась задумчивой и озабоченной. Мне она очень нравилась, я часто подходила к ней и однажды даже показала ей фотографии моих родных.