Институтки. Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц — страница 69 из 87

Гораздо глубже, тверже, органичней вошло в мое сознание утверждение: «Лучше умереть, чем отступить от истины, от правды».

Вот записала этот краткий, но весьма ответственный тезис, отражающий великий нравственный принцип жизни, и вспомнила стихотворение, которое я занесла в свой детский альбомчик так много лет назад. Освобожденный от религиозных мотивов, которые господствуют в стихотворении, этот тезис по существу выражает тот же нравственный принцип бесстрашной верности истине, добру, правде, призыв к которому составляет сущность стихотворения. Сколько времени это убеждение, казавшееся несомненным, зрело в душе, чтобы выразиться в такой простой, энергичной и столь ответственной формуле? И хватит ли смелости, не покажется ли наивным поставить теперь перед собой вопрос: «Выполнила ли я в своей жизни то наставление бескомпромиссности, душевной стойкости, твердой верности определенным нравственным принципам, которые я сама начертала себе в своем детском альбомчике и подтвердила юношеским тезисом?»

После первых приветствий мы с Олей взобрались с ногами на мою кровать, сели лицом к лицу. Я была настроена говорить с Олей о пережитом и переживаемом серьезного характера. Моя грудь была переполнена, напряжена. А Оля вдруг так весело, так непринужденно говорит: «Знаешь, Васенька, в наш двор поставили отряд казаков, и я влюбилась в одного». Это было так неожиданно, так противоречило моему настроению, что я расплакалась. Оля, смеясь, стала меня успокаивать: «Что ты, Васенька, что ты?! Ведь это несерьезно».

Мы стали разговаривать. Оля рассказала мне, что этим летом она провела неделю в имении Нины Циглер. Оля была в восторге от богатства и красоты имения, дома, парка, водоема. А я испытывала легкое недоумение. Нина Циглер была новенькой. Она поступила к нам в IV класс. Нина была, несомненно, очень хорошей девочкой, мне только была чужда ее религиозность, и мы совсем не были с ней близки. Почему вдруг пригласили Олю? Как девочку, которая не имеет возможности летом выехать из города? Своего рода милостыня? Мне было слегка неприятно.

Нет, нет! Оля приняла это приглашение со всей присущей ей непосредственностью и широтой души. Она одарила Нину своим обществом там, в уединенном уголке.

Я стала говорить Оле, как хорошо жить среди природы в маленьком уютном домике вблизи реки или большого озера. Чтобы вокруг дома был фруктовый сад, а за ним лежало бы большое поле, усеянное цветами, и стоял бы густой лес. Как хорошо жить в окружении природы!

«Нет, — сказала Оля. — Я хотела бы, чтобы мой дом был как дворец, с большими комнатами, высокими потолками, огромными окнами, блестящим паркетным полом и хрустальными люстрами. Как приятно чувствовать себя окруженной роскошью!»

«Что ж, — подумала я, — вероятно, хорошо и то и другое, но больше тепла и уюта в маленьком доме…»

Мы ходили с Олей купаться. В Чугуеве протекает приток Донца — Малый Донец, гуляли в саду, немного хлопотали по хозяйству.

«Хочешь, — сказала мне Оля, — я сделаю так, что ты никогда не будешь есть мяса?» И подняла руку для какого-то пасса. «Нет, — сказала я без колебаний, — не хочу». И я не хотела, но не потому, что не желала лишиться мясной пиши, а потому, что не допускала и мысли о возможности подчинить себя чужой воле, сделаться объектом чьего бы то ни было воздействия. Я должна была оставаться самой собой, независимой от чьей бы то ни было воли. Именно так я ясно ощущала это и тогда.

Но и чувство своей независимости, и все эти расхождения во вкусах, разные оттенки в настроениях тонули в не подвластном никаким внешним толчкам чувстве любви, непоколебимой дружбы, вере друг в друга, поглощались нашей взаимной глубокой привязанностью.

В день Олиного отъезда мы взобрались на толстые ветви одной из старых лип, росших у дома. В моих руках был листок бумаги, на котором я недавно записала сочиненное мной под влиянием увлечения тургеневскими стихотворениями в прозе свое стихотворение. Я не помню его текста, но помню, что в нем в краткой, лаконичной форме с большой энергией была выражена напряженная интенсивность какого-то страстного чувства. Я прочла его Оле. Она молча взяла из моих рук карандаш и листок со стихотворением и крупными цифрами написала внизу: «12+» — высший балл наших институтских отметок.

Я очень жалею, что забыла это свое творение. Мне и теперь кажется, что стихотворение было действительно сильным и выразительным.

Письмо Оли

Через некоторое время Оля прислала мне письмо из Харькова, к сожалению, без даты. Это была, вероятно, середина сентября 1919 года. Письмо ясно воссоздает облик моей Оли, наши отношения и те обстоятельства, в которых находился тогда институт.

Поражаюсь количеству орфографических ошибок в письме способной и хорошо учившейся девочки. Я писала тоже подчас с грубыми ошибками, несмотря на то что я много читала.

Привожу текст ее письма полностью.

Олино письмо

Адрес: г. Харьков. Сомовская ул. 1—25 Н.М. Петровой, для меня.

Милая, дорогая моя, славная Васюточка.

Как давно я тебе не писала. Веришь, столько непредвиденных дел, маленьких и больших, что, право, некогда было написать. Как только я от тебя приехала, нам заявили, что надо очищать квартиру. Начались поиски, конечно безуспешные. Одна комната, без отопления небольшая, со всеми неудобствами стоит от 400 р. до 1000 р. в месяц (в нагорной части) (а по окраинам положительно все занято). Мама, бедная, не знала, что делать. Ты понимаешь, что у нас творилось. Наш дом заняли под фабрику и уже перешли, а мы все никак не могли выбраться. Наконец нас приютила у себя одна знакомая, на Рашкиной даче (опять на старом пепелище). Но перевозка! Ужас. Одна подвода стоила в то время (т. к. подводы реквизировали) 500–600—700 рублей, смотря куда ехать. Наконец переехали.

Деньги, конечно, получили от продажи вещей. Ну, первые 2–3 дня устанавливались, потом как будто и ничего себе стало. Но вдруг заболевает мама. Температура 40, бредит, горит (это было ночью). Я, понятно, не спала. То компресс, то вода. Господи, думаю, неужели у мамы тиф? Кое-как дотянули до утра. Пришел доктор. Плеврит в очень сильной форме. Тут настали для меня деньки. Чуть с ума не сошла. Ночью с мамой вожусь. Утро настает, то воды принести, то дров расколоть, сготовить хоть какой-нибудь обед, об Тосе позаботиться, денег раздобыть, и все я одна. Только недавно мама стала поправляться, но ужасная слабость. Сейчас и то мама говорит: чего сидишь? Но уж тебе я не могу не написать.

Только раз вечером сидела и вылилось у меня стихотворение.

Сейчас у нас тепло, уютно и больнично.

Горит огонь.

Рутандле учит стих, и кажется на миг

Под мамин бред, под звук дождя привычный,

Я позабыла день…

Здесь идет продолжение, фантазия. Когда увидимся в институте, то прочту тебе все. Теперь у меня очень изменился стиль.

Эта картина самая спокойная за все эти ужасные вечера. Тосю я назвала «Рутандле». Так ее называла покойная тетечка. Васенька, будешь ли ты в институте? Детей добровольцев принимают бесплатно. Формы будут другие. Задержка только в приютских детях, 2 этажа уже освобождено, остался верхний. Занятия неизвестно когда начнутся. Тося ходит в гимназию I-ю пока, а я, к моему сожалению, не могу ходить, далеко, и самое главное, некому ничего делать. Васенька, почему ты мне не написала? Ты, наверно, думаешь, что я не хочу тебе писать? А может быть, и тебе было некогда? Думаю, что последнее предположение вернее. Как вы поживаете? Вы в Чугуеве или уехали? Как здоровье мамы, бабушки. Кланяйся, пожалуйста, всем. Мама передает привет Вере Павловне. В институт надо брать по 3 тарелки. 1 глубокую, 2 мелких. Ты одну мелкую не бери, т. к. я тебе отдам ту, что я разбила. Книги у нас в целости и невредимости. Пиши, голубчик Васенька, скорее.

Крепко, крепко целую.

Оля Феттер.

P.S. Кладу деньги для доплаты за письмо 1 р.

Последние дни института

Осенью 1919 года нас наконец собрали в институте. Эти последние месяцы существования института памятны мне особенно. Может быть, потому, что они были последними, может быть, потому, что действительно были особенными, может быть, потому, что я была уже старше.

Нас съехалось немного. Смолянки выбыли совсем, и о дальнейшей их судьбе я ничего не знаю. С ними выбыла и милая Ольга Максимовна. Свое место нашей классной дамы заняла опять Наталья Николаевна.

На верхних этажах института шел ремонт после пребывания там детского дома, и нас поместили в палатах лазарета. Я попала в ту самую палату, в которой некогда не совсем удачно учила наизусть «La parure» Мопассана. Со мной были Оля, Женя Лобова, Маруся Мельникова, еще несколько моих одноклассниц и девочки других классов.

Обедали все собравшиеся за общим столом в центральном зале лазарета.

Жить нам было трудно. Было холодно. В письме к маме от 3 ноября 1919 года я просила: «…пришли, пожалуйста, гамаши и перчатки, холодно ходить гулять. В здании тоже очень холодно, и мы мерзнем. Но на ночь я укрываюсь шубой, и мне тепло… Если есть что-нибудь теплое — фуфайка, или платок, или вообще что-нибудь такое, то пришли, пожалуйста, мамочка. Мои руки никогда не перестают быть сине-лилово-красными».

Мы голодали. У кого-то в нашей палате оказалась поваренная книга, и мы услаждали свой аппетит чтением вслух рецептов приготовления разных изысканных блюд.

Институт был разорен или разграблен. В том же письме к маме, в котором я говорила о теплых вещах, я просила прислать ложки, вилки и ножи, «а то приходится мясо грызть прямо с куска».

Занятий не было. Кто что хотел, то и делал. Я рисовала, шила к шестилетию брата суконные ботиночки.

Наталешку после ее возвращения на старый пост безобразно третировали старшие классные дамы. Я писала маме: «Наталешка до того ненавидит Чапкину и еще другую кикимору Анну Петровну, знаешь, в рыжей мантилье, что делает им рожи вслед, ни капли не стесняясь нашим присутствием. Меня она выбрала в поверенные и все мне жалуется на них и боится их, т. к. они распоряжаются ею и ее классом».