[355]. Приветствуя в 1893 году объявление в Московском университете курса декламации, Чехов писал: «В обществе, где презирается истинное красноречие, царят риторика, ханжество слова или пошлое краснобайство»[356]. Напомню при этом, что в чеховской «Скучной истории» имеется фрагмент, заключающий в себе глубокий риторический анализ лекторского искусства.
В Европе со времен греческой античности, будучи базовой школьной дисциплиной, риторика служила поистине «культурной грамматикой» мышления и общения, представляла собой «эпистемологическую рамку» интеллектуальной жизни западных европейцев. Правда, вековая традиция риторических «топосов» (исследовавшихся, в частности, Курциусом), «непрерывавшаяся линия преемственности» риторического типа культуры — «культуры готового слова»[357] — захватила Россию только краешком, в XVIII веке.
Культура романтического эгоцентризма прервала эту линию преемственности, разрушила эпистемологическую рамку риторического слова и «похоронила» риторику. Поскольку романтиками было открыто, что «есть целый мир в душе твоей» (а у другого — свой), то «Другому как понять тебя? / Поймет ли он, чем ты живешь? / Мысль изреченная есть ложь» (Тютчев). Риторика при этом оказывалась поистине лживым занятием.
В советскую пору отвержение риторики питалось еще и дополнительным фактором: ораторской беспомощностью руководителей партии и правительства. Провозглашать культурную ценность красноречия на фоне директивных докладов и иных официальных речей было бы, пожалуй, равноценно подрывной деятельности. Возвращение «риторики» к статусу слова с позитивным кругом значений — это тектоническое смещение недавнего прошлого, следствие социально-политических изменений в нашей стране.
К тому же, начиная с эпохи романтизма, интеллектуальную нишу классической (нормативной) риторики в значительной степени заполнила выделившаяся из общей филологии лингвистика, принявшая на себя функции нормализации речевой практики. Критикуя современную ему лингвистическую науку, Бахтин писал: «мы почти ничего не прибавили к античной риторике» (с. 238–239).
Замыкание личности кругом ее индивидуального мировидения фундаментальным образом согласовывалось с идеей Вильгельма фон Гумбольдта о том, что «каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка»[358]. Взаимопонимание индивидуальностей теперь обеспечивается не риторической аргументацией, которая может оказаться и часто оказывается бесплодной, а возможностями языка. Отсюда потребность в развитии языкознания (особенно сравнительного) — вместо нормативной грамматики.
В западной культуре корни риторики были неизмеримо глубже и прочнее, чем в русской, однако и здесь в середине XX века понадобились радикальные усилия по «воскрешению» риторики. В англоязычном и франкоязычном ареалах культуры эти усилия почти совпали по времени: «Философия риторики» Айвора Ричардса увидела свет в 1950-м, а «Риторика и философия» бельгийца Хаима Перельмана — в 1952 году.
Обновляемая риторика оказывается сродни герменевтике: она уже не предписывает, не нормализует, она вникает в живую практику общения, в ход коммуникативных событий взаимодействия человеческих сознаний. Это принципиально иная, не прескриптивная, а, так сказать, коммуникативно-диагностическая дисциплина. Ее цель — «изучение недопонимания между людьми и поиск средств к устранению этого, к предупреждению и устранению потерь в процессе коммуникации»[359]. Инновационное качество воскрешаемой риторики заключается в отказе от «правил» как предписаний текстопорождения и в поиске закономерностей коммуникативного поведения людей в диалогическом поле взаимодействия их сознаний, то есть в выявлении коммуникативных стратегий и дискурсных формаций человеческого общения.
В основе «новой риторики» (так называлась книга Перельмана 1958 года) — открытие эпистемологического «ты» («другого»), открытие, порождающее ментальные тенденции конвергентного мышления («диалогизм»). Можно утверждать, что новая риторика сыграла роль второй волны так называемого «лингвистического поворота» западной эпистемологии, отказавшейся от картезианского cogito ergo sum и провозгласившей вслед за Витгенштейном тождество границ мира человеческого существования с границами языка.
Знаменательно, что именно с начала 50-х годов Бахтин пишет работу под названием «Проблема речевых жанров», а позднее (в 1959–1960 годах) — «Проблему текста». Эти интеллектуальные усилия Бахтина органично вписывались в исторический процесс формирования неориторики, хотя сознательно автором и не соотносились с нею. Сосредоточившись на теории высказывания, он обнаруживает целину пограничной проблематики: «Литературоведческая стилистика здесь прямо совершает прыжок из области лингвистики в область эстетики […]. Лингвистическая стилистика останавливается, не дойдя до этих пограничных вопросов» (с. 294).
Бахтину здесь видится необходимость новой научной дисциплины, но развивающей не дискредитированную риторику, а ее преемницу — лингвистику. Новое учение он именует металингвистикой, поскольку ее проблемы выходят «за пределы лингвистики», являются «пограничными» и «имеют исключительно важное принципиальное значение, они в значительной степени получают философский характер» (с. 294).
Принципиальные подступы к металингвистической проблематике были осуществлены еще в работах «бахтинского круга» 20-х годов, где утверждалось, что «слово есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушающего (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)»[360]. Эта триада очевидным образом восходит к риторике Аристотеля, который выделял в составе коммуникативного события «самого оратора», «предмет, о котором он говорит» и «лицо, к которому он обращается»[361]. Несмотря на демонстративное отталкивание от классической риторики, как справедливо отмечает Рената Лахманн, интеллектуальные искания Бахтина «тесно связаны с риторической традицией, более того, они проникнуты ею»[362]. В частности, за базовыми характеристиками бахтинских «речевых жанров» (тематика — композиция — стиль) легко угадываются классические категории инвенции — диспозиции — элокуции.
Слово «металингвистика» (появляется в «Проблеме текста») заимствовано из западного научного обихода. В знаменательном для воскрешения риторики 1952 году Б. Уорф публикует «Сборник статей по металингвистике» (учтен Бахтиным в его рабочей библиографии 50-х годов). Наполнив термин Уорфа собственными научными интенциями и отнеся к области металингвистики «диалогические отношения между высказываниями, пронизывающие также изнутри и отдельные высказывания» (с. 321), Бахтин использовал его для обозначения неориторической по сути своей проблематики.
По мысли Бахтина, «социальный человек», будучи «человеком говорящим», имеет дело не с языком в качестве абстрактной регулятивной нормы, а со множеством дискурсивных практик, в совокупности составляющих динамичную вербальную культуру данного общества: «Исторически реален язык как разноречивое становление, кишащее будущими и бывшими языками, отмирающими чопорными языковыми аристократами, языковыми парвеню, бесчисленными претендентами в языки, более или менее удачливыми, с большей или меньшей широтою социального охвата, с той или иной идеологической сферой применения»[363].
Рассуждая таким образом, Бахтин отталкивался не только от соссюрианской лингвистики, но и от императивного сочинения Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Сталинская концепция языка — это концепция языка как системы (притом нормативной), не совпадающей с речевым общением, условием которого эта система является» (с. 272). Металингвистика же, по Бахтину, имеет дело с «многоязычным сознанием», для которого «язык вообще приобретает новое качество, становится чем-то совсем другим, чем он был для глухого одноязычного (нормативного. — В.Т.) сознания» (с. 157).
Предмет металингвистики Бахтин мыслил как «слово не в системе языка и не в изъятом из диалогического общения „тексте“, а именно в самой сфере диалогического общения», то есть как высказывание, мы бы теперь сказали: дискурс. Ван Дейк, четко разграничивая «употребление языка и дискурс», трактует последний как «коммуникативное событие социокультурного взаимодействия» и невольно воспроизводит бахтинско-волошиновские формулировки 20-х годов, включая в состав дискурса «говорящего и слушающих, их личностные и социальные характеристики, другие аспекты социальной ситуации», в частности «значения, общедоступные для участников коммуникации, знание языка, знание мира […] установки и представления»[364].
Размышляя о речевых жанрах, Бахтин размышлял уже не об эмпирических участниках коммуникативного события, но о риторических параметрах дискурса: «Говорящий человек. В качестве кого и как […] выступает говорящий человек […]. Форма авторства и иерархическое место (положение) говорящего […]. Соотносительное иерархическое положение адресата высказывания»[365] и т. д. А «главный критерий завершенности высказывания» для него — «способность определять активную ответную позицию других участников общения» (с. 185).
Итак, слово «риторика» для Бахтина оказывается неприемлемым и мертвым, но риторическая идея поисков эффективности коммуникативного взаимодействия сознаний для него жива и действенна.