Интернат — страница 10 из 36

Из всего, что нужно Плугову: краски, кисти, нравоучения — сухая, докторская рука Учителя с ястребиной зоркостью выхватила главное: одиночество. Иночество одиночества — разве не из него в конечном итоге произрастает все сущее в нас? Мы сами растем в одиночестве…

Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И — взрывалось, оставляя на развешенных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате невозможно. Зато как хорошо здесь вечером, на закате! Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно либо лицом к окну, либо лицом к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко, по-собачьи лижет тебе руки, щеки… Поднимаешь глаза от книги и видишь степь, что начинается сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко, ближе заборов — к самой душе.

Закроешь глаза и видишь дом. Летом в доме вставал рано — надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни на есть будничной реальностью: сквозь дрему слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр — и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они — каждая — планируют свой день, а закончив дойку, мать, как слепого, тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо: исполнять ее распорядок.

Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза, за нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличивается в росте все живое вокруг: и птицы, и травы, и я — птица, травинка, росинка этой степи, бегущая по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…

По воскресеньям Плугов ходил на этюды, и я частенько увязывался с ним. Чаще всего мы ходили на речку. На всем своем пути наша речка смертельно боролась со степью. Степь всячески оттискивала ее и, если это ей удавалось, хищно, в два-три года растерзывала ее старые русла, но речка, охраняемая тонкой ниткой пойменной зелени, по весне оживала вновь. По существу это была уже другая река, но она торила путь к морю с такой же настырностью, с какой ищут свою родовую дорогу птенцы перелетных птиц. Степь по-звериному отступала, чтобы далеко, уже у самого Каспия, когда заветная цель была так близка и ночные ветры доносили до речки бередящую прохладу великой воды, вновь наброситься на нее, обессилевшую, потерявшую бдительность, изодрать и разметать ее окровавленные перья гнилыми болотцами и слабыми, не помнящими родства ручейками. Никогда еще Кума не доходила до моря, победа всегда оставалась за степью. Но после победы, до самого моря, степь становилась пустыней.

Сама вода несла в себе следы этого противоборства, дававшего жизнь и реке, и степи. Желта, глиниста, густа и шла по узкому руслу, как таран, тяжело закручиваясь на бездонных ямах. Плугов устанавливал на высоком, обрывистом берегу этюдник и рисовал купоросно зеленевшие на противоположной низинной стороне реки виноградники. Я купался или лежал на круче, подперев голову руками, и смотрел, как глубоко внизу, тускло вспыхивая под солнцем, плавится и ропщет чуждая мне, степняку, стихия.

Иногда с нами приходил Гражданин, и это было чревато последствиями. Он слишком деятелен, чтобы вот так, уставившись в воду, лежать на берегу. Плугову не мешал — мы крепко досаждали Володе в житейских делах, но тушевались, когда он брал в руки кисть или карандаш, и это негласное почтение к его ремеслу сохранилось по сей день, — а меня непременно втягивал в какую-нибудь авантюру. Если это было в конце лета или в начале осени, то мы переплывали на другой берег, пробирались ползком в прогретые, обдававшие сухим мускатным духом виноградники, наспех набивали лопавшимися гроздьями майку с завязанными концами, по ложбинке между кустами возвращались с нею к реке и, рискуя получить в зад заряд соли первого помола, плыли к Плугову. Все время, пока свершалась кража, Володя увековечивал прикумские виноградники и между делом наблюдал обстановку в хорошо просматривавшемся сверху шалаше сторожа.

Говорят, краденое — самое вкусное. Кисти винограда были желты, как вспоившая их речная вода. Плугов рисовал, а Гражданин, ценя время и заслуги Мастера, кормил его, как аиста, с руки, и поднятая им гроздь загоралась на солнце маслянистым лампадным светом.

* * *

Мы успешно обживали комнату. Снесли в нее свои немногочисленные книжки, выпросили у завхоза покалеченный стол и, отремонтировав, тоже втащили сюда. Приходили в угловушку после ужина и частенько засиживались до отбоя. Читали, спорили до молодого петушиного хрипа по самым животрепещущим вопросам — например, о смысле жизни. (Самым здравомыслящим был Плугов: он спокойно наблюдал петушиные бои.)

— Мы рождены для поисков истины, — крыл Монтенем один.

— Жизнь человеческая — настолько случайное явление, что искать смысл в ней бессмысленно. Самообман…

Это Коля Бесфамильный, самый последовательный из всех несовершеннолетних агностиков.

— Смысл уже в том, чтобы процвесть. Процвесть, а не просуществовать. Процвесть и, как сказал поэт, общий привет, — кипятился губастый (почему-то все заики — губошлепы) Гражданин. Гражданин всю жизнь рвался к цветению, и на тридцатом году, раньше, чем у кого-либо из нас, его голова действительно зацвела, как полевая ромашка; желтенькая, голенькая макушка и подвядшие лепестки вокруг.

Мы драли горло, не могли найти общий язык, потому что каждый слушал себя, удивлялся себе и аплодировал себе. Возраст: самовыражение, самонаряжение и чужие обноски. Какая ж каша должна была пыхтеть в единственной слушающей голове — голове Плугова! Котел в разрезе — так можно было бы назвать это необычное пособие.

Присутствие Гражданина вносило некоторое разнообразие и в жизнь наглядных пособий. Никакой спор не мог занять его непоседливую натуру целиком, с руками и ногами, и в ходе петушиных баталий он развлекался еще тем, что подрисовывал на географических картах несуществующие морские пути и целые города. С его легкой руки в центре Аравийской пустыни возник город Парнокопытск, уютный, зеленый, с тенистыми садами и парками, с обильным урожаем пенсионеров на крашеных купах садовых скамеек, и существует, поди, до сих пор, несмотря на все ближневосточные катаклизмы…

* * *

Однажды, когда Плугов действительно оформлял интернатскую стенгазету «За незыблемые знания», мы скопом придумали какую-то удачную подпись, и на следующий день, осматривая газету. Учитель сказал нам, стоявшим тут же, у своего детища: «Почему бы вам не написать в районную газету про безобразия с нашими мастерскими? Думаю, получилось бы и польза была б».

Местные строители лет пять строили интернату мастерские «для политехнического образования воспитанников» и никак не могли соорудить их. Безобразие, конечно, но такое привычное, что не трогало зрелых районных публицистов. Но мы были незрелы, наше авторское тщеславие было разворошено, как тлеющие угли, и воспламенить его ничего не стоило. Достаточно было легкого дуновения будущей районной славы.

В тот же вечер приступили к делу. Однако нет более бесплодных мук, чем муки коллективного творчества. В каждом из нас клубились неясные, хотя, без сомнения, выдающиеся, полные убийственного сарказма силлогизмы и выражения, но малейшие реальные проявления их встречались соавторами не менее убийственным, уничтожающим смехом. Гражданина тянуло к изысканной иронии: «Говорят, Колизей построили за два года…» Ха- ха. Бесфамильного тянуло к философским глубинам: «Надо учесть, что эта бесхозяйственность творится на глазах у подрастающего поколения…» Ха-ха. Плугова тянуло спать.

Мы ушли из комнаты поздно вечером, измученные и разругавшиеся. На полу остался ворох истерзанной бумаги. И ни одного выражения. Коллективом равноправных сочинять невозможно, зато очень легко отвергать — таков урок злополучной ночи.

Наутро, в воскресенье, поднялся в комнату один, написал, как бог на душу положил, заметку за четырьмя подписями и с названием «Памятник бесхозяйственности», показал ее в спальне сибаритствующим соавторам. Был жестоко осмеян за банальность, вложил заметку в конверт и отправил в редакцию.

Через неделю «Памятник бесхозяйственности» был опубликован районной газетой и стал бестселлером интерната.

Еще недели через две бессменная почтальонша, знавшая весь интернат в лицо — нигде почтальонов не встречают так, как в армии, в детдомах и интернатах, — вручила нам по желтенькому квитку денежного перевода. В квитках значилась сумасшедшая сумма — 90 копеек. Мы взяли свои новенькие, недавно полученные паспорта и, отпросившись у воспитателей (небрежно: «Нам за деньгами сходить надо»), отправились на почту. Соавторы были как шелковые.