Интернат — страница 24 из 36

Идет человек, держась за материнскую руку, и море ему по колено. Купается в толпе, участвует в уличных недоразумениях, в щебете птиц и в пении трамваев, он сам — море, пока хоть несколькими клетками, узкой молнией прибоя касается этой желанной береговой линии: материнской руки.

Лицо у девочки круглое, молочно-белое, с крупными редкими конопушками (начальные капли летнего дождя), как еще не пропекшийся оладушек. Никакого сходства. Я бы, может, и не догадался, что они сестры — ну, держится девчушка за руку и держится, малышня часто увязывалась за нею, — если бы не видел, как она ее вела.

Если бы не видел ее, Лены, лицо.

В отличие от беззаботной рожицы сестры, оно было напряженным, как у немой. Как будто она хотела что-то сказать и не Н могла выговорить слова.

Девчушка держалась за руку матери, а мать в сущности такая же девчонка, как она, только года на три старше. Это несоответствие бросалось в глаза и красноречивее всего говорило, что они — сестры. Я даже остановился, такая жалость захлестнула меня — и к этой маленькой блаженствующей девочке, и к ее сестре.

Несколькими минутами позже видел, как она кормила сестренку в столовой. Посадила ее за свой стол и караулила каждое ее движение.

Впервые мне было стыдно подсматривать за нею.

Я знал, что ни отца, ни матери у них нет.

* * *

Кузнецов, который иногда ездил к своей бабке под Минеральные Воды, рассказывал, как они ехали на каникулах в поезде, он и еще несколько интернатских мальчишек и девчонок, и Ленка Нечаева съела свой билет. Очень просто: девчонки часто от нечего делать жуют билеты — в трамвае, в поезде, в кино. Отрывают по махоньким лоскуткам, пробуют на язык и, между болтовней, жуют — как телята-несмышленыши жуют белье на бечевках. Может, у них потребность такая. Сидела-сидела, рассказывал, Нечаева и за три часа весь билет слопала. Даже номера не осталось. Контролерша подходит, а билет — тю-тю.

— Сидит красная как рак и слова сказать не может, будто и язык проглотила.

Представилось: сидит Лена, головой затравленно вертит, а вокруг смеющиеся — да хоть и сочувствующие — рожи.

Как там, на озере.

Краснела она страшно: как ягода на морозе. И щеки, лоб, а нос — так тот становится багровым и, казалось, светится насквозь.

Некрасивая становилась и беспомощная.

Я ненавидел себя, когда она становилась некрасивой.

Чем закончился разговор с Кузнецовым? Где он проходил? Одно осталось: жгучий, запекшийся стыд, бессильная злоба.

И вообще, чего больше было в той любви: жалости, томления плоти, пробужденья духа?..

* * *

Иногда по субботам в интернате танцы. Они проходили в школьном здании, на первом этаже, в вестибюле с холодным кафельным полом. В центре вестибюля, возле одной из четырехугольных колонн, ставили на конторский стол огромный, тяжелый, как единорог времен империалистической войны, магнитофон, его окружала многочисленная прислуга во главе с первым номером — Колей Гребенюком. Коля — интернатский технарь. Это он по утрам деловито стучал по микрофону в нашем радиоузле, чтобы тотчас за этим постукиванием в спальнях зазвучал бодрый голос старшей воспитательницы: «Доброе утро, дорогие ребята!»

— Тук-тук.

— Доброе утро!

— Ку-ка-ре-ку!

Троекратный сигнал побудки.

Если где-то перегорали пробки (чаще их просто выкручивали), звали Колю. Он ставил стремянку, взбирался по ней и молча колупался в предохранителях. Снизу ему светил лампой кто-нибудь из уборщиц, интернат в темноте лаял, мяукал, топал от радости ногами, стоял на голове, один Коля невозмутим. Надо утюг в гладильне починить, снова приходил Коля, сутулый и озабоченный, как скворец на пашне.

Он и на танцах сидел, отрешившись от всех, уставившись в текучий зеленый глазок магнитофона, словно собирался склюнуть его.

А вокруг кипели страсти.

Изысканные интернатские денди домашними мазурками, на которых даже поцеловаться невозможно, пренебрегали; они тщательно надраивались с вечера и уходили на городскую танцплощадку, откуда частенько возвращались раньше времени, унося в руках — наперевес — собственные ноги: «погнали наши городских». В таких случаях доплясывать приходилось дома — синяки делали их неотразимыми. Но это денди, сливки. Основная же масса старшеклассников принимала мазурки на ура. Девчонки радовались открыто, не чинясь, и приходили в вестибюль задолго до начала плясок, когда там был только Коля со своим капризным единорогом: трубка… прицел… дальность…

Парни приходили позже, вразвалку, с печатью скуки на челе, вроде как людей посмотреть, себя показать. Правда, после как раз они больше всего сопротивлялись требованиям дежурного воспитателя прекратить танцульки в связи с истечением отпущенного срока: одиннадцать часов, отбой!

Ревел, захлебываясь, магнитофон, взбрыкивали в чарльстоне пары. Дежурный воспитатель нес боевое дежурство у выключателя, чтобы никто не вырубил свет.

Я танцевать не умел, стоять в кучке спесивых военных наблюдателей или совершенно случайно забредших сюда пацифистов (так я и поверил им!) стеснялся. У меня был свой маневр.

В разгар танцев я демонстративно, толкаясь, проходил через вестибюль и поднимался на третий этаж, в свой класс. Глаза мои, пока я шел, озабоченно, почти как у Коли, опущены вниз, но даже в те несколько секунд, когда пересекал ярко освещенный вестибюль, я черт знает как успевал увидеть, отыскать глазами Лену, определить, в каком она настроении, кто возле нее, как одета.

Проще всего с одеждой.

Серенькое, байковое, со штопаными локтями — для самоподготовки. Понятнее: для выполнения в классе «домашних» заданий.

Коричневое, с черным передником, с белым отложным воротничком, охватывавшим шею с каким-то особым изяществом — так схватывают желтую сердцевину тугие, отутюженные лепестки ромашки — с белыми оторочками на рукавах, — для класса, для города. Для танцев.

Чтобы узнать, как она одета, не обязательно смотреть на нее. Достаточно взглянуть на одноклассниц — Лена одета как все. Она стройна, спортивна — когда сидела, поджав ноги, за партой, я видел со стороны, что ее тело брало грубое препятствие — черную, толстую доску сиденья — с гибкостью вьющейся виноградной лозы, и больше всего меня привлекали переливавшиеся друг в друга углы, внутренние и внешние: живот — бедра, бедра — колени. Наверное, вследствие этой стройности, гибкости одежда льнула к ней, как молодая листва. Все хорошо, все впору, что редко случается в интернатах, и уже этим она выделялась среди подруг — по крайней мере мне так казалось.

Чтобы узнать ее настроение, тоже требовалось совсем немного времени. Мне даже казалось, что я уже знал, угадывал его, едва ступив на грохочущую твердь вестибюля. У моего сердца, как и у глаз, тоже существовал загадочный скос, боковое зрение: видеть то, что видно не было. Если настроение в вестибюле было веселым, беззаботным, мое почему-то падало.

Хотя надо признаться — смеющейся я ее почти не запомнил.

Как только замечал ее среди танцующих или среди девчонок, прилепившихся к крайней колонне, меня словно подхлестывали: сердце, сосуды, вегетативная система — все, о чем узнал лет пятнадцать спустя, перескакивало на другой, более высокий режим, когда топливо сгорает, как порох, оставляя в голове синеватый чад, и я буквально взлетал на третий этаж.

Входил в класс и, не зажигая света, садился за свою парту. Сидел, подперев голову ладонями, прислушивался к тому, что делалось внизу: до меня докатывались привядшие, опадающие в пути волны музыки и смеха; прислушивался к тому, что творилось внутри меня самого, откуда с еще больших глубин, чем музыка и смех, поднимался сопутствующий выброс: дым, пепел, пар. Я представлял, как она танцует, смеется, представлял ее лицо с двумя крошечными черными родинками, увязшими в нежном соцветии щек, время для меня летело еще стремительнее, чем для танцевавших. Мне тоже хотелось, чтобы танцы продолжались как можно дольше. Но гасла музыка, смех, и к себе уже прислушиваться не было надобности: все успокаивалось, перегорало, только горло першило — от дыма, от пепла, от пара. Дожидался, пока внизу все стихнет, спускался в вестибюль и выходил на улицу. Иногда впереди себя слышал в темноте ее удаляющийся голос. Отлив!

* * *

Я сидел вечерами в классе не без корысти. Втайне ждал: откроется дверь, и войдет она. Однажды так и случилось. Открылась дверь — я так размечтался, что не расслышал шаги в коридоре или их заглушила музыка, — и вошла она.

— Ты здесь? — осторожно спросила в потемках.

— Да, — ответил я и с колотившимся сердцем пошел ей навстречу.

Мы встретились на середине класса.

— Что ты здесь делаешь?

— Так.

Мы стояли так близко друг к другу, что я уже различал и ее глаза, нечеткие, размытые темнотой, как затравевшие степные колодцы с горстью черной воды на дне, и ее щеки — темнота скрадывала и их, и от этого они казались еще более нежными, завечеревшими, и две пряди волос, поникших с висков к подбородку. Мне надо было сделать еще шаг, может быть, полшага, и это наверняка изменило бы сам путь или, во всяком случае, многое на пути, что предстоял нам обоим. Но я чувствовал, что если сделаю его, то будет смят, стиснут водораздел, который несильно, еще только примериваясь, натягивал ее передник и который я не видел, но угадывал каждой пуговицей на своей рубахе. Его дыхание — когда она делала вдох — уже чутко касалось меня.

— Слушай, я сейчас такое сделаю, — сказал я. (Увы, в подобных тупиках мы частенько, слишком часто кидаемся к слову и только к нему, как к разрешению всех страстей.)

— А я закричу.

Был май, одно окно в классе, как раз напротив нас, открыто, оттуда тянуло прохладой, синее, легкое небо застеклило его, и я собирался встать на подоконник — осень-зима-лето — и ухнуть вниз, в колодец — черт знает зачем.

Только теперь мне ясно, что она поняла меня совсем иначе.

Решила, что я ее поцелую.

Да могла ли хоть чем-то разрешиться эта болезнь, если во мне, шестнадцатилетнем, еще сидела слюнявая дурь, а, она, шестнадцатилетняя, шла в класс совсем не для того, чтобы наблюдать телячьи прыжки с подоконника.