Водораздел, перешагнуть который понадобились не шаг и не полшага, а вон сколько лет.
На самоподготовке разрешалось сидеть, где захочешь, — слабая иллюзия домашней вольницы — и класс, как молекула, внутренне пересматривался. Перестройкой двигала малозаметная и тем не менее очень упрямая сила. Если на уроках мы сидели по железному принципу; мальчики с мальчиками, девочки с девочками и больше того — сидели совершенно добровольно, по взаимному согласию и взаимным привязанностям — попробовали б меня, например, посадить с любой из девчонок! — то на самоподготовке наши парты становились двуполыми. Поскольку Ленина соседка Зоя Соколова, пухленькая, с подвитыми волосами, каждый раз подсаживалась к Гражданину, то я быстренько перебирался к Лене, оставив Плугова одного. Впрочем, он моего отсутствия, пожалуй, и не замечал.
Формальным поводом моей передислокации была помощь Лене в решении задач. Но стоило мне утвердиться рядом с нею, как я попадал в муссоны и пассаты ее дыхания, запахов — я еще помнил запах стираной байки: мать вносила со двора огромную охапку постирушек, стоявших колом, как распятия, и говорила, что они пахнут ветром, и они действительно пахли ветром, морозцем, свежестью, — а когда наши плечи или руки встречались, у меня вообще пропадало желание двигаться, соображать, словом, все вместе это сбивало меня с панталыку, и решение задач затягивалось.
Она поднимала глаза и недоуменно смотрела на меня. Все близко, почти ощутимо: и родинки, пробираться к которым надо было сквозь мельчайший, неосязаемый пушок, подобный тому, что окутывает летом зреющие абрикосы, и губы, крепкие, потрескавшиеся и, наверное, шершавые.
Когда-то в селе у меня была соседка Лариса Недбайлова, моя ровесница. С нею у нас водоразделов не было, мы расправились с ними с деревенской простотой, что, впрочем, делают все или почти все сельские мальчишки и девчонки: жизнь в природе, в естественном круговороте подворья. Мы пасли с нею овец, управлялись по хозяйству, ездили за люцерной, которую она рвала прямо руками, отчего они были вечнозелеными, твердыми и все в трещинках — маленькие, давно живущие взрослой жизнью ладошки. Когда она трогала ладонью мои щеки, я ощущал все ее занозы и трещинки, чувствовал, какая ладошка крепкая и шершавая…
Черт возьми, я же знаю, как это делается: чуть-чуть наклониться вперед и все трещинки зальются соком, как лопнувшие вишни.
…В выходные дни, по вечерам, в холле общежития включали телевизор. Он маленький, первых выпусков, работал только в присутствии Коли Гребенюка, а народу в холл набивалось под завязку, так что я, никогда не отличавшийся хорошим зрением, ничего в телевизоре не видел.
Но ходил в холл регулярно.
Устраивался возле окна, под прикрытием шторы, и самым бессовестным образом рассматривал ее профиль, отыскать который мне проще, чем экран. Как все девчонки, она простодушно любила кино, и все страсти, что мог вместить наш телек, незамедлительно отражались на ее лице. Будь моя воля, я бы показывал по телевизору только комедии — когда она смеялась, то иногда поворачивалась ко мне, и наши взгляды встречались…
Наверное, я был единственным, кто видел ее такой, какой она была. Мы ведь редко рассматриваем человека глубоко и пристрастно. Чаще всего составляем о нем мнение по первому, беглому взгляду и после к его лицу, да и к его характеру больше не возвращаемся — только к своему мнению, как к некоему номерному знаку: самый короткий путь из пункта «А» в пункт «Б» заключен в десяти цифрах телефонного диска. Даже Плугов, когда мы встречаемся и речь каким-то образом коснется Лены, пожмет плечами, похрустит пальцами, задерет по очереди сначала правую, потом левую бровь, что означает: «Помню, капризная была девчонка…»
И все.
А я уже тогда потихоньку мучился: неужели ее больше никто не рассмотрит? — это меня как-то задевало, мне хотелось, чтобы все увидели: родинки, губы, глаза…
Или наоборот: неужели ее высмотрит кто-то еще?
Я бежал из школы в спальню — они друг от друга на некотором расстоянии. Перед входом в общежитие что-то вроде громоздкого железобетонного крыльца: навес, с которого весной и осенью длинно, нудно капало и незримый рубеж которого каждый стремился пересечь, не заполучив за шиворот холодный, противный плевок, ступеньки из бетонных плит и такие же стены. Так получилось, что я, разогнавшись, проскочил вход и очутился по другую, скрытую, сторону крыльца.
И встал как вкопанный.
Здесь стояли Евтей и Лена.
Евтей на два года старше меня, учился в одиннадцатом классе. Невысокий, упругий, лучший спортсмен интерната — он брал 180 сантиметров, и икры у него были, как у средневековых рыцарей. Весь ладный, подшитый, а икры над тонкими щиколотками, как два морских узла.
Трубадуры пели о платонической любви, а икры выдавали их с головой. На паркете такие не наживешь, и как же хотелось им, неблагодарным, откреститься от тех, кто на расстоянии двух-трех поколений от них, подвернув штаны, месил глину или давил виноград, а подвернув их с другой стороны… Дудки! — из таких не выкреститься и в куда более поздние века, чем средние.
Меня поразило, как она стояла перед Евтеевым. Потупив взор — два прихваченных резинками хвостика обреченно, пойманно смотрели в мокрое небо, — чуть отставив, вывернув в сторону левую ногу, как становятся балерины, прежде чем выбросить руки вперед и ринуться куда-то, трепеща бесплотными крылами. И их патрицианские одежды в эту минуту так же западают меж колен, как ее серое байковое платье.
Передо мной она так не стояла. Передо мной стояла девочка, кокон, а тут — бабочка. Мокрая, только что вылупившаяся бабочка.
Евтеев смотрел на нее и покровительственно улыбался. Он вообще был парнем самоуверенным, с модной тогда прической «под канадку», которую он с ловкой небрежностью поправлял маленькой растопыренной пятерней. Евтей из наших денди, плясал, и небезуспешно, с горожанками, морочил головы интернатским девчонкам, но с Леной я его больше почему-то не видел.
Одно лето я провел у родственников в селе. Сначала работал на току — вместе с другими подростками сгружал с машин деревянной лопатой хлеб нового урожая. Год урожайный, по всему току лежали сухие, тяжелые, тускло посвечивавшие на изломах вороха. От них сам воздух над током, несмотря на поднимаемую грузовиками пыль, был легким, хлебным. На элеватор не успевали вывозить — так много хлеба.
Мне даже пришло на ум ходкое в наших краях выражение — как грязи. А начал припоминать внимательнее — что-то не то.
Помидоров, как грязи, — это я у нас слыхал.
Огурцов, как грязи, — тоже слыхал.
Хлеба, как грязи, — такого не слышал.
Есть еще одна поговорка, в которой, может, точнее и жестче, чем в какой-либо другой, выражено известное пренебрежение степняка к соседствующим с хлебом продуктам: семь лет мак не родил, и голоду не было.
Мерка-то какая — голоду! Только ли «маку» окажется она на вырост?
Кстати, и помидоры, и огурцы у нас родили плохо, да за ними и ухаживали абы как, без рвения, характерного для огородных, пойменных, торговых сел. Посадят — и то не в каждом дворе — и ждут: уродит — хорошо, не уродит — бог с нею, с зеленью. Если родило, говорили: как грязи.
В хлеб же, родил он, не родил, вкладывали всю силу. Он и в засуху, и в урожайные годы давался тяжко, потом. Так что, пожалуй, это не к хлебу особое отношение, а к своему труду: человек во всем ценит прежде всего собственный труд, как сердцевину вещей и явлений…
Уборка уже шла вовсю, когда меня пригласил к себе копнильщиком комбайнер Петька Мищенко. Огромный — кулак, как навильник — и несообразно болтливый. Не по росту болтливый. Вроде как порожний — случается такое несоответствие. У него и простодушие было порожнее, с придурью. Петька, например, гордился тем, что в прощальный вечер перед армией охмурил двух наших сельских девок, и через три года, когда демобилизовался, они встречали его с двумя дочками. Дочки, кстати, похожи, как близнецы, я их знаю. В один день родились, в одном роддоме. По приходу из армии Петька обеими девками пренебрег и женился на третьей, помоложе, которая опять же принесла ему дочку.
— От судьбы не уйдешь, — притворно сокрушался Петро.
В соответствии с его характером и телосложением Петру достался единственный в совхозе прицепной комбайн «РСМ-8». В ряду самоходных комбайнов он выделялся размерами, мостиками, переходами с гнутыми железными поручнями — в самом деле корабль, только старый, проржавевший, с птичьим посвистом ветра в разболтанных снастях. Другие уже убирали хлеб, а Петро со штурвальным еще ремонтировали его. Когда комбайн был готов и его надо было выволакивать на поле для пробного прокоса, Петро и предложил мне пойти копнильщиком, никто из мужиков на эту собачью должность — вся пыль твоя! — не согласился. Я предложение принял: как бы там ни было, а это лучше, чем ковыряться в зерне, тем более что на току я был самым старшим — мои ровесники потихоньку пристроились к технике: кто с отцом, кто с дядькой или старшим братом, и я немного стеснялся и своей компании, и своей лопаты.
Поскольку прицепной комбайн в совхозе единственный, то и я был единственным копнильщиком — на самоходных комбайнах копнитель механизирован — и вкусил все прелести исключительности.
У нее был вкус пыли, вкус проклятых «устюков», как мы их называли, — пшеничных усиков, шелухи. Вам ни разу не попадала за шиворот пшеничная или ячменная ость? Пренеприятнейшее ощущение: крутишь головой, извиваешься, стараясь выдворить колючую тварь, засевшую в окопах твоих пор. Первые три дня я реагировал на них точно так, потом свыкся с ними, и они спокойно сидели на моей спине, покрытой бездонным слоем пыли: на ней можно расписываться пальцем.
Вкус синяков — да-да, настоящих синяков на бедрах; ты трамбовал вилами солому, стоя на утлом мостике, и железные поручни приходились как раз на уровне ягодиц, копнитель мотало из стороны в сторону и их, бедолаг, бросало на массивное, цельного металла, ограждение.