— Посмотрим, — дернула плечиком Лена.
Солнце пробивалось сквозь старые, спутавшиеся вишни и, как осенними листьями, осыпало ее желтыми пятнами: лицо, платье в горошек, торопившееся за ее извивами, стараясь скрыть, сгладить их и само того не ведая (а может, с тайным умыслом), лишь подчеркивавшее или вычерчивавшее на поверхности подводный бег ее тела; колени, оказавшиеся близко, почти вплотную ко мне.
Она все пробовала натянуть платье на колени, но оно не натягивалось, и колени слепящей, нежно загибавшейся излучиной уходили из-под ее погони.
Я говорил о своей работе, учебе в вечерней школе — в каком же кричащем противоречии находился мой рассказ и с содержанием, и со стилистикой моих писем к ней! (Хотя самым совершенным в этом смысле все-таки был стиль моих переговоров с ее руками, глазами, волосами, потому что здесь не было сопротивления, как не было и заботы о производимом впечатлении.)
Учусь, работаю… Даже подошедшая после Ольга (не вытерпела!) была разочарована, и переполненные любопытством глаза ее поскучнели.
…Наверное, Лена слишком долго сидела в одной позе, и из-под ее платья на руку, которой она опиралась на землю, выскользнула белая тесемка от сорочки или от лифчика. Мне было неловко от того, что она не замечает конфуза, и тем не менее я не мог отвести глаз от этого ничтожного лоскута. Лазутчика, перебежчика из чужого и желанного стана, готового проводить тебя по своим следам, стать твоим сообщником.
Рассказывая ей о вечерней школе, я говорил с капризным поводырем.
В эту минуту и подошла Ольга. Она заметила непорядок, что-то шепнула Лене на ухо, и та спокойно, открыто, ничуть не смутившись, водворила тесемку на место.
И улыбнулась.
В ней, как и в этом слабо ухоженном саду, зрело лето, оно подходило, обгоняя платье, рвало тесемки, просило воли. Тронь, и посыплются вишни.
В ее улыбке мне всегда мерещилось страдание или сострадание — может, этим она и держала меня крепче всего.
Какое же из этих впечатлений вернее — силы, лета?
Или страдания?
То была женственность в созвучии сада, лета, дальней дороги…
Шестнадцать было позади.
Через несколько минут уходил автобус в Пятигорск. Я прощался с Леной, у меня щемило сердце, и все же на сей раз разлучаться с нею мне было легче, чем год назад.
Взять руку, сказать «до свидания», минуту потоптаться возле нее, а потом, развернувшись, двинуться через сад, сквозь желтые течи солнца в сплошной зеленой листве к калитке. Все как у людей, никаких отступлений: не упал на землю, не вгрызся в нее зубами. Год назад я бы так не смог. Инстинкт самосохранения сработал во мне, когда я год назад не пошел провожать ее на вокзал.
Год в юности — много.
Ольга провожала меня к автобусу. Очень эффектно прошлась со мной под руку вдаль обильно населенных берегов деревенской речки. Рассказала, что живут они с дедушкой. Он сейчас на работе. Старый, а все еще работает в колхозе…
Я представил их деда огромным, корявым, со спутанными, как сад, волосами. Как он приходит с работы, и они ужинают в тесной, с белеными балками на отощалом потолке, землянке, в которую постеснялись завести меня. Как по праздникам дед ставит перед собой графин с домашним вином…
— Да если бы мне кто такие письма писал, я бы… — щебетала под локтем Ольга, и ее весенние глаза разгорелись.
А я еще сомневался…
Через два дня, взяв отпуск, снова был в Минеральных Водах, и она встретила меня на перроне. Сколько раз мечтал об этом мгновении: еще из окна я увидел Лену, она стояла среди редких встречающих (кому нужен наш провинциальный, тупиковый поезд?), покорная и желанная, как во все времена стоят на перронах встречающие нас женщины. Я выскочил из вагона, кинулся сдавать чемодан в камеру хранения (отчасти потому, что не знал, как вести себя с нею в эти первые минуты, отчасти по наитию: без чемодана мы — вольные птицы), но она придержала меня:
— Не торопись, там наверняка очередь, а у меня времени в обрез. Завтра выпускной вечер, а в два часа надо получить в ателье белое платье.
На ней светлая плиссированная юбка, кофточка без рукавов. Все так ладно, слитно. Зачем ей белое платье?
Так и ходили мы — сначала по перрону, потом по привокзальному переулку: она — с платьем, которое в ателье, я — с нелепым чемоданом.
Она то и дело смотрела на часы:
— Опоздаю, еще чуть и опоздаю…
И снова — разговор в двух течениях: в словах — с мусором, с часами, с выпускным вечером, и глубинное, ключевое, обдававшее холодом сердце: когда увидимся и увидимся ли вообще?
Лишь однажды его узелок вывернулся наружу.
К нам подошла молоденькая, разбитная цыганка: погадать.
— Не до тебя, — отрезала Лена с сердцем, с тем страдальчески-гневным броском головы, от которого даже цыганки уходят.
Порадоваться я не успел. Она протянула мне руку:
— Счастливо тебе.
Меня отшили так же, как и цыганку, и мне ничего не оставалось, как повторить Лене ее же:
— Счастливо!..
Рука у нее была холодная, с ледком.
Она уходила, я оставался. Она оставалась, я уезжал. Мы оба были во власти срочных, казавшихся нам очень важными, дел.
Что осталось от моей поездки в Москву?
И что осталось от ее платья?
Та же ленточка асфальта, впадающая в заповедные заросли крапивы, тот же забор вдоль нее — ни на сантиметр не подрос за полтора десятка лет. Я прошелся по переулку из конца в конец под немилосердным солнцем и только теперь заметил, что он называется Прогонным.
Значит, когда еще не было города, когда было село, станица, по переулку гоняли общественное стадо: на пастьбу и обратно. Мычали коровы, кричали мальчишки, пыль столбом…
Я жил на квартире у Вити Фролова. (С таким же успехом мог бы написать, что жил на квартире у Господа Бога. Просто жил у них, и все — как в интернате. Что зарабатывалось, то было наше, что было наше, то не делилось: жизнь еще не раз возвращала мне и материны ужины для пришлых людей, и ее солому на полу.) Ходил на работу, писал письма Лене — под насмешливыми взглядами Витиной младшей сестры. Изредка получал письма («Учусь в Гурьеве в пединституте, недавно прочитала интересную книгу…») — под любопытными взглядами Витиной сестры.
И вдруг — такое письмо.
Вместо почтового ящика у нас старый, облезлый портфель, висевший в палисаднике, как мичуринский плод. Я вынул письмо, прочитал его и тут же, в облетающем палисаднике, стал перечитывать.
Почерк ее — правильный, округлый, без того шлака хвостиков и палочек, объеденных букв и косноязычия скорописи, которые накапливаются с годами. И этим сильным, цельным почерком — слова, которые я даже подсказать ей не мог, не догадался бы — настолько цельны, незамысловаты они.
Даже самый заурядный человек бывает гениален, когда его устами говорит горе и любовь. В мертвых точках душевного напряжения открывающийся вдруг дар слова, этот конденсат человеческой души — одно, может, крайнее из ее превращений под многократными, почти физическими перегрузками, этот дар — спасителен. И вообще, пожалуй, слово гениально, когда оно спасительно. Хотя бы для говорящего.
Я слышал, как мать причитала над сыном: «Сыночек мой, да ты же был такой моторчик. Да ты же так чисто одевался. Да бабы встренут на улице и всегда скажут: «Катька, да у тебя сын как американец…»
Я хорошо знаю эту обычно молчаливую, даже угрюмую женщину. Пережила бы она эту тяжкую минуту, эту короткую дорогу от порога до кладбища и долгую — от кладбища до порога, если бы не открывшийся на последнем пределе дар, когда слова пошли горлом, как кровь. Незамысловатые в сущности слова. Они, будучи окрашены, пропитаны материнской кровью, стали гениальны. Неграмотная женщина оставила миру самый яркий, правдивый — не побоюсь сказать, вечный образ сына. «Моторчик», «американец» — неуместные вроде бы слова, но попробуй вынуть их, заменить: образ потускнеет, рассыплется.
У нее просто выхода не было — или в слово, или в безумие. В смерть.
Мое решение было таким же цельным, как и ее слова. Мгновенно, в палисаднике же, принятое и совершенное в своей полноте: на следующий же день я уже летел в самолете Минеральные Воды — Гурьев. Откуда только прыть взялась: раздобыть билет в канун октябрьских праздников, не потеряться в осенней перелетной сумятице узлового порта. Наконец, просто решиться на первый в жизни полет…
Самолет, маленький и старый даже по тем временам, влачился по мутному, уже незрячему небу, как вслед за кочующими отарами влачатся по осенней степи скрипучие чабанские арбы с привязанными сзади перекормленными псами. Полет был долгий, с посадкой в Астрахани — пустая, с вымокшей аэродромной растительностью степь, переходящая в такое же вымоченное, обескровленное море, только усилила ощущение кочевья — и люди тоже расположились в самолете, как в арбе. Одни, рассупонившись, спали, другие лениво переговаривались друг с другом. Сидевшая впереди молодая женщина подбрасывала на руках выпростанного из пеленок малыша, и слабая завязь его тельца на мгновение зависала над нами в нежной листве материнского смеха. В своей высшей точке, когда ее руки мягко, обволакивающе — как послед — касались младенца, движения женщины напоминали движения брюлловской сборщицы винограда, красивые, покойные, счастливые. Это может показаться странным, но у меня было такое же состояние, как у этой молодой матери, — полного покоя, редкой уверенности в себе. Так же, как материнство делает любую женщину безусловно значительной, так и каждого из нас безусловно значительным — хотя бы в собственных глазах — делает чья-то любовь. Наверное, это естественнейшее, оптимальное человеческое состояние — быть любимым — уже хотя бы потому, что вовлекает нас в естественный круговорот жизни.
Вышел на утлый, с паучьими ножками, трап и снова увидел степь.
Вряд ли этот факт остался бы в памяти, если бы открывшаяся мне степь не была лесом, горами, морем — тем, чего я до тех пор по-настоящему не видел. Так непохожа эта дикая стихия, посреди которой, как огрызок мачты с оборванным парусом, трепетал наш хилый трап, на степь, которую знал в родных местах, домашнюю, прирученную. У нас она тоже просторна, но чтобы вот так — от края и до края, от неба и до неба — нет. В такой степи даже не потеряешься — утонешь. У нас она тоже равнинна, но не так неумолимо для глаза, летящего здесь вдоль бесконечной прямой, как по отвесу безд