Интернат — страница 32 из 36

Я сидел на порожках, привалившись спиной к дому, как к старой скирде, и он по капле, до дна, отдавал мне свое выстывающее тепло.

* * *

В них что-то общее — в моем старом доме и в моем стареющем Учителе.

Сколько же лет мы к нему собирались! — с той самой весны, как он ушел из интерната. Мы трое тогда учились в десятом классе, Коля Бесфамильный — в одиннадцатом. Так что, несмотря на расформирование старших классов (через два года их открыли вновь). Бесфамильный еще мог спокойно сдать экзамены и выходить «в большую жизнь» — любимое выражение Антона Сильвестрыча. Нам же: Плугову, Гражданину и мне — нужно было думать, где доучиваться последний, нелепый (кстати, и это нововведение продержалось не больше двух лет) одиннадцатый год. Мы были в растерянности, надвигавшаяся разлука подавляла нас: за четыре года привыкли не только жить, петь — дышать хором, а тут надо самостоятельно, отдельно определять свою отдельную судьбу. Словом, запланированная на лето поездка к Валентину Павловичу не состоялась. Не вышла она и на следующее лето, когда Коля Бесфамильный уже служил в армии, а мы втроем приезжали в Москву, точнее сказать — на Москву, но завоевал ее один Гражданин. Он поступил в медицинский институт, а мы с Володей уезжали из столицы не солоно хлебавши.

К учителям хорошо приезжать победителями: и им приятно, и тебе, а не побежденными. Разбитыми в пух и прах — укор учителю, себе расстройство… Плугов уезжал на поезде, я уплывал теплоходом, на последние деньги, на нижней палубе. Мы разъезжались в разные стороны. Володю провожали вдвоем, а меня уже провожал один Гражданин. Он стоял на вечернем бетонированном берегу, за его спиной ярко и чуждо светилась Москва, меня же теплоход тащил в какие-то сумрачно громоздившиеся вдоль гаснущих, оплавленных вод леса и вообще черт знает куда, как под землю. Волоком — как и положено тащить побежденного…

Поездка к Учителю опять не состоялась. Не было ее и через год, и через два, и через пять лет. Даже как-то забывать о нем стали — мало ли учителей видели мы за свою жизнь. А тут нечаянно собрались в Москве, в гостинице — Гражданин приехал что-то просить для своей больницы. Бесфамильный снова служил в армии — офицером, заявился по военным делам, мы с Плуговым тоже оказались под рукой, — выпили и давай, как водится, ругать самих себя: что же мы, хамлеты, столько лет не можем съездить к Учителю. Человек, можно сказать, в одиночестве, судьбу сломал, а мы, трепачи…

— Едем! — воспламенился в третьем часу ночи Бесфамильный.

Соберись мы у кого-нибудь дома, хотя бы при одной жене — точно не поехали бы. Или додержись до утра, до рассвета, до головной боли, когда даже вспоминать о каких-то нетрезвых вчерашних (как потусторонних) помыслах стыдно и тошно, не то что исполнять их.

Но это утро, мутное и муторное, покаянное, застало нас уже в Калинине. Мы сидели в промороженном, почти пустом вокзале, продрогшие и невыспавшиеся, и доктор Развозов старался вдохнуть в нас, четверых, если не жизнь, то хотя бы веру к жизни. Он то свирепо тормошил нас и то называл разнообразными словами, то умолял «дожить до буфета».

Потом был такой же холодный, всеми суставами визжавший на тридцатиградусном морозе автобус, в котором всю дорогу стояла канонада валенок и сапог: пассажиры грелись, пассажиры, можно сказать, на своих двоих топали до самого Белореченска. Правда, нам мороз был уже не страшен: дожили и до буфета, и до ресторана, и захватили кое-что с собой и теперь ехали тепло и уже вновь не видели ничего сомнительного в том, что вот так, с бухты барахты сорвались к Учителю. Был и районный городок Белореченск со старинным, выделанным снегом, какого давно нет в больших городах. По причине заносов автобус в тот день на Изборье не пошел, но нам повезло: на автостанцию завернул тамошний шофер техпомощи.

— Изборские есть? — спрашивал, оглушительно хлопая меховыми, колом взявшимися рукавицами.

— Есть, есть! — обрадовано вскочили мы.

Мужичок с сомнением осмотрел нас.

— Мы приезжие, в гости добираемся…

— Да я не о том. Мало вас, — бросил мужичок и снова пошел по смерзшимся рядам. — На Изборье, на Изборье…

Мужичок-левачок знал, что автобус в его деревню не пошел, и потому выкликал пассажиров громко, открыто, не стесняясь станционного начальства. Человек делал благородное дело.

Позже, когда выехали за город, — желающих воспользоваться оказией больше не нашлось, — мы поняли, что повезло не столько нам, сколько шоферу. Отъехали три-четыре километра, и начались завалы, заносы, пришлось без конца толкать и подсаживать машину, впеременку шуровать лопатой в легком, сыпучем, как пыль, снегу. Километра полтора оттаивали в теплой будке, потом снова соскакивали в снег. Мерзли ноги, потом и паром вышел хмель, кругом уже занималась темнота. Откуда-то изнутри, как болезнь, проступала она на снегу и, тлея, расплывалась вокруг, к самому дальнему углу, где остывало до черноты заветренное солнце.

Мы ехали к Учителю. Простившиеся с юностью, с доверчивой потребностью в учителях, бог знает зачем ехали к Учителю. У нас у самих уже дети-ученики, у меня и Гражданина по двое, причем у Гражданина — от разных жен.

Тонко седеет холостяк Плугов, пошло лысеем мы с Гражданином, у которого вдобавок ко всему вылупился продолговатый земский животик…

Толкая плечом обжигающий, забранный жестью борт, я думал о странном совпадении: второй раз еду к Учителю, и опять почти точно так, как тогда, с Катей.

* * *

Залаяли собаки, и мы поняли, что въехали в деревню. Машина остановилась. Шофер открыл дверь деревянной будки, заглянул внутрь:

— А вы к кому едете?

— К Чернышеву Валентину Павловичу. Учителем он у вас.

— К учителю? — удивился шофер. — Так его уже нет, учителя. Осенью помер.

Мы вылезли из своей конуры, трезвые, промерзшие. Нас дружелюбно обнюхали собаки: в маленьких деревнях они скучают, как люди. Шофер тоже деликатно топтался рядом.

— Ну, жена его тут. Вон — третья изба светится. Заночуйте у нее, она баба хорошая, а утром я же вас могу отвезти обратно, мне все равно опять надо в город. Опять запчасти в «Сельхозтехнике» просить!..

Ему было неловко, что эксплуатировал нас за здорово живешь.

— А вы кто ему будете? Родня или просто?

— Просто, — буркнул Гражданин.

— Ясно, ясно, — с готовностью подхватил мужичок. — Мы тут все его хоронили, ограду сварили, чтоб коровы не затоптали. Три месяца пришлось возить детей в другую деревню, в интернат, учителя не было. Потом прислали. Сейчас же как? Школы нема, и деревня сразу вразбежную. Пахать-сеять некому, государству убыток. Да чего стоять, давайте я провожу вас к Тимофеевне.

Мы бы нашли дорогу и без него, и кто-кто, а уж тетя Шура наверняка бы признала и приняла нас, но остаться сейчас вчетвером — все равно что остаться одному, и мы послушно пошли вслед за шофером по узенькой, жавшейся к избам дорожке, среди сугробов и висевших над ними огней. Избы, ворота — все скрадывалось темнотой, и казалось, что освещенные окна висят над снегами — неярко и неровно. Две короткие, ныряющие цепочки окон, две узкие, след в след, дорожки. За нами преданно плелись попутные дворняги.

Шофер постучал в занавешенное окно. Занавеска отодвинулась, и в окне показалось лицо тети Шуры.

Она нас в темноте не различала, зато мы ее видели до мельчайших морщин. Она почти не изменилась. Те же светлые, сейчас чуть удивленные глаза, то же полное, приятное лицо. И лишь волосы, что были так хороши — смоль с серебром, — стали совсем-совсем однотонными. Как белый снег, как белый свет.

Мы видели и ее, и, пожалуй, самих себя — тех, которых давно нет. Это продолжалось минуту, от силы две, но если глаза в глаза, то минута — много, можно не выдержать. Мы не выдержали, потупились, хотя знали, что эти высветленные настороженные глаза нас не видят, просто не могут видеть.

Шофер прижался лбом к стеклу, чтобы она смогла узнать его:

— Это я, Лутовинов. Гостей привез, Тимофеевна.

— Гостей? — ее глаза стали еще удивленнее. — Проходите, калитка не заперта.

— Ну вот. Если чего, до завтра, я подъеду, — говорил нам шофер повеселевшим голосом, как человек, отплативший за добро добром. Он попрощался с каждым за руку и той же стежкой пошел назад, к машине. Мы вошли в калитку, на ощупь, под смирным контролем беспривязной легавой пересекли двор, взошли на крыльцо.

На крыльце стояла тетя Шура.

Она вглядывалась в нас и не узнавала, узнала только в комнате, на свету. Растерялась, стояла между нами — теперь она меньше любого из нас, — не зная, как совладать с собой;

— Господи, так это вы? Вы к нему?

Она поворачивалась то к одному, то к другому, простоволосая, потерянная, и говорила, словно прощенья просила:

— Так нету его, нету.

Она заплакала — не в голос, а так, на ходу, как испокон веку плачут на Руси вдовы, которым просто некогда поплакать всласть, и, плача, раздевала, усаживала, согревала нас.

— Вот вам и государственные харчи. Я уж и до плеча вам не дотянусь.

Руки у нее теплые, легкие, тыщу лет никого из нас не раздевали и не согревали с дороги такие руки.

Усадила, как говаривала моя мать, «ублаготворила» каждого и сама присела напротив.

— Мы помянуть, тетя Шура, — сказал Гражданин.

— Вот и хорошо, вот и молодцы, — плакала она.

Она не спросила, почему же мы не приезжали раньше и даже наоборот, — сказала, что так и знала, так и чувствовала, что мы обязательно приедем.

— Рано или поздно, рано или поздно, — говорила, успокаиваясь.

Видно, Учитель тоже так думал и ждал.

Рано или поздно…

В комнате стало тесно — нечасто, наверное, собиралось здесь столько народу. Комната небольшая, ухоженная, с выбитыми занавесками и с цветами на подоконниках. Стопка дров у горящей, окованной жестью печи, ковер на стене, на ковре — ружье, шестнадцатый калибр: оказывается. Учитель был (или стал) охотником. На другой стене струганные доски с книгами и увеличенная, в рамке, фотография Учителя. Лоб, глаза. Учитель улыбался, что было, в общем-то, непривычно.