– Паспорт хоть не потерял? – спрашивает малой. – Если прописку спросят?
– Думаешь, поможет? – тоже спрашивает Паша.
– Может, и поможет, – допускает малой. – А может, и нет, – добавляет спокойно.
Паша замечает, как у малого за эти дни изменился голос: разговаривает спокойно, не спеша. Так, будто действительно ему, Паше, доверяет. Теперь бы ещё домой его довезти, думает Паша, присматриваясь в темноте к военным. Военные на них внимания не обращают, разговаривая между собой, о чём-то друг друга спрашивают, что-то объясняют. Иногда вспоминают чьи-то позывные и сразу замолкают, словно не хотят об этом говорить. Иногда ссорятся, заводятся, хрипло что-то друг другу доказывают. Тогда кто-нибудь берёт особенно заведённого за плечи, оттаскивает в сторону, хватает за голову, смотрит в глаза, говорит что-то успокаивающее. Но все: и те, что успокаивают, и те, кого успокаивают, – говорят громко, кричат, словно они на стадионе во время матча. Почему они кричат, не понимает Паша. Зачем? Возможно, предполагает он, хотят быть более убедительными, поэтому и перекрикивают один другого. Дети так делают всегда, чтобы привлечь к себе внимание, чтобы заставить слушать себя: начинают кричать, забивая всех собственным голосом. Вот и они – как дети, думает Паша, скользя глазами по сухим от холода лицам, по небритым скулам, по нечёсаным чубам. И вдруг замечает засохшую струйку крови под ухом у одного из бойцов – совсем молодого, лет восемнадцати, который держит в руках железную кружку с чем-то горячим и не столько пьёт, сколько просто греет руки о раскалённый металл. И тоже кричит, кричит прямо в кружку. У детей кровь из ушей не идёт, думает Паша и всё понимает. Они же контужены. Они же тут все оглохли. Вот и кричат теперь, будто дети, слушающие громкую музыку в наушниках и не понимающие, что этой музыки, кроме них, никому не слышно. Так и есть, контуженые, вышли из боёв, пытаются понять, что произошло, что будет дальше, пробуют куда-то дозвониться. Точно, вспоминает Паша, тут связь есть, нужно позвонить отцу, сказать, где мы, успокоить. Он достаёт телефон. Тот медленно помирает, но ещё светится. Появляется одна чёрточка, потом другая. Можно попробовать. Паша набирает отца. Долго ждёт. Набирает ещё раз. Малой стоит, терпеливо ждёт, понимает, кому именно пробует дозвониться Паша. Неожиданно отец отвечает. Его совсем не слышно, к тому же вокруг Паши стоит крик и гвалт, и отец должен бы напрячься, заслышав в трубке весь этот шум. Но тут связь обрывается. Паша прячет телефон и осторожно, чтобы не привлекать внимания, прокладывает себе путь, продвигается от группы к группе, ловит боковым зрением отдельные движения и цвета. Земля на берцах, кровь под ногтями, давно не стираный камуфляж, перестуженные на ветру голоса, щетина на лицах: бросается в глаза, что последние дни они проводили под открытым дождливым небом, и теперь им тоже некуда спрятаться от дождя, который снова обступает высокое январское небо. Кто-то поправляет хворост в кострище, высоко вздымаются искры, бойцы пихают руки прямо в огонь, пахнет дымом и потом, ношеной одеждой и соляркой. Где-то за городом, в темноте, начинает ритмично разрываться, бойцы машинально поворачиваются в ту сторону, напряжённо слушают, но быстро теряют интерес, возвращаются к огню, к своему крику. Облака относит в сторону, дождь в который раз за сегодня стихает, над длинным рядом пятиэтажек зависает луна, заливая золотом холодное железо машин. Возле одного из подъездов толкутся женщины в пуховиках, принесли кастрюли с чем-то съестным, разливают густое тёплое варево в одноразовые глубокие тарелки, раздают военным, плачут. Военные немного недоверчиво обступают их, берут в руки горячую пластиковую посуду, не ощущая температуры, благодарно что-то отвечают женщинам, успокаивают. Едят быстро, словно боятся, что придется всё бросить и снова куда-то бежать, глотают горячий харч, не разжёвывая. В одном месте стоит старая маршрутка, изрешечённая пулями, с выбитыми окнами и с выломанной дверью, стоит поперёк тротуара, нужно обходить, прижимаясь к дому. В проёме от выбитой двери сидит пожилой военный, у его ног на земле разведён костерок, так и греется – на ступеньках, не вылезая из маршрутки. Суёт в огонь тяжёлые берцы, замечает Пашу с малым.
– Эй, – машет рукой, – подойди.
Паша делает вид, что не слышит, тянет малого за собой, хочет проскользнуть между домом и маршруткой. Мол, такой шум, и столько народа, я просто не услышал, я пойду, не нужно меня трогать. А шум действительно стоит такой, что не слышно собственных шагов и не слышно этого противного чавканья мокрых ботинок в холодных лужах. Но военный думает, похоже, не так. Совсем иначе он думает.
– Земляк, – кричит хрипло, как старому знакомому.
Паша останавливается. Вопросительно смотрит, мол, что надо? Военный снова машет рукой: давай сюда, показывает. Паша с малым переглядываются, подходят.
– Что, земляк? – кричит военный. – Курить есть?
Морщины на лице, будто его лицо долго мяли. Волосы седые и короткие, кажется даже, что это у него такой череп – металлически-седой, из холодного железа. На вид под шестьдесят, камуфляж висит, живот стянут ремнём. На плечах шуба. На Пашу с малым смотрит невидящим взглядом, будто глядит на них, а видит что-то своё. И кричит при этом. Хрипло, надорвано.
– Курить есть? – переспрашивает.
– Не курю, – отвечает Паша.
– Что? – не понимает его металлоголовый. – Не слышу ничего, земляк, контуженый я.
Говорит на суржике, прыгая через слово с русского на украинский.
– Ты, – говорит, – не спеши, я по губам читать буду.
– Не курю, – говорит Паша. – Я не ку-рю.
– Не куришь? – догадывается военный.
Паша отрицательно машет головой.
– А что так? – разочарованно спрашивает военный.
– Вредно, – медленно тянет Паша.
– Вредно? – догадывается военный. – Это точно, вредно. Ну а ты? – спрашивает малого.
– Что я?
– Куришь?
Малой какое-то мгновение колеблется, скашивает глазом на Пашу, потом делает шаг вперёд, достаёт сигареты, протягивает военному. Тот достаёт одну, потом, подумав, ещё одну.
– Да ладно, – кричит малой, – забирай все. Я бросил.
– Бросил? – догадывается металлоголовый. – Молодец. А ты кто, земляк? – военный закуривает от огня и переводит взгляд на Пашу.
Паша смотрит на огонь, на сигарету в его чёрных и тоже каких-то металлических пальцах, на малого, греющего руки над костром, и становится ему тепло и спокойно.
– Учитель, – говорит он военному. А потом медленно повторяет: – У-чи-тель.
Металлоголовый замирает. Сигарета так и торчит из угла губ, дымит, осыпается пеплом. Сощуривается, будто смотрит на яркий свет. Взгляд становится твёрдым. Паша сразу же холодеет. Что не так, думает. Что я сказал не так?
– Учитель, – повторяет он. – Каникулы у нас.
Но военный его, похоже, не слушает. Встаёт, спрыгивает в лужу, поправляет шубу на плечах.
– Давай, – говорит, – учитель, заходи.
– Зачем? – не понимает Паша.
– Заходи-заходи, – повторяет металлоголовый.
Паша колеблется, бросает взгляд на малого. Но тот, кажется, ничего не замечает: присел к огню, греется. Ну и Паше нечего бояться. Обходит костёр, хватается за ручку, встаёт на ступеньку. Военный слегка подталкивает его в спину, поднимается следом.
Пахнет мокрой овчиной, будто тут грелись овцы. На самом деле на рваных сидениях горой лежит верхняя одежда: шубы, тулупы, пуховики. Торгуют они ими, что ли, удивляется Паша и идёт дальше. Дальше на полу стоят ящики с патронами, несколько Калашниковых, сапёрные лопатки – всё это свалено прямо в проходе, нужно перешагивать. И под ноги нужно смотреть: мало что там ещё лежит, в этой свалке. Военный идёт за ним, насторожённо поглядывая в разбитые окна, молчит. Паша в конце концов не решается лезть через колючее горелое железо, убирает с кресла металлическую коробку, садится. Военный тёмной тенью нависает над ним, от него несёт мокрой шерстью. Паше приходит в голову, что этот запах его просто преследует последние дни. Как будто его пытаются подстеречь мокрые изголодавшиеся псы, принюхиваются к нему из темноты, наседают, не отступают. И горы домашнего скарба тоже все эти дни сопровождают его. Одежда, посуда, сломанная мебель, мокрые книги, похожие на битую птицу под дождём: чужой быт лежит беззастенчиво, словно кто-то сорвал покровы, содрал обои и оголил старые стены, и заметной стала каждая прожилка, каждый слом и трещина. И выглядит весь этот чужой быт так печально, так безнадёжно: и одежда – ношеная и застиранная, и книги – пожелтевшие от времени и нечитаные, и посуда – дешёвая, некрасивая, из такой посуды и есть можно только что-то недожаренное или пригоревшее. В тёплых домах, куда чужому не попасть, всё это, может, и имело пристойный домашний вид: всё-таки своё, собственное, то, к чему привыкли, а вот теперь – вырванное из привычного пространства, вынесенное под дождь, присыпанное пеплом – всё это сразу утратило какую-либо ценность, и одежда пахнет бедностью и неустроенностью, и посуда блестит в свете фар неотмытым жиром, и мебель похожа на скелеты, выкопанные из мокрого январского грунта. И запахом этим пропитывается всё вокруг, так что не отмыться теперь и не отчиститься.
– Так ты учитель? – переспрашивает для чего-то военный.
Паша молча кивает головой. Что говорить, думает, если он всё равно ничего не слышит.
– Школа твоя где? – спрашивает военный, склонив к Паше свою металлическую голову, будто хочет его протаранить железным лбом.
– На-стан-ци-и, – пропевает ему Паша.
– Станция наша, – отвечает военный, не отводя от него глаз.
– Да, – соглашается Паша, – наша, а как же.
Военный молчит. Продолжает смотреть. Паше снова становится не по себе, будто он снова сказал что-то не то. Какое-то время молчат оба. Первым не выдерживает, конечно же, Паша.
– Наша, – говорит громко, глядя военному прямо в глаза. – Станция – наша!
– Угу, – отвечает военный, и взгляд его сразу расфокусируется, словно он вспоминает что-то неприятное, но очень важное.