огал струям из сверкающей кольчатой змеи ладонью, заботливо оглаживая красивые грудки, намыленный животик в детских складочках, пах, вскипевший мылом, словно советская кружка пива… А она своим неотчетливо прорисованным личиком вглядывалась сквозь кафель в ей одной открытые грезы, в которых проплывал не ведающий о ее существовании прекрасный принц, светилась недосягаемая бессмертная душа, манили недоступные маленькие ножки вместо тех зачаточных ластов, которые свисали с кресла на бескостных хоботках…
Я едва не защемил себе голову дверью. Женя тут же вынырнула следом.
– Видите, он даже перчатку не надевает, – страдальчески прошептала она. – Им всем дают противозачаточные таблетки, и все равно каждый месяц кто-нибудь беременеет. В наших-то пнях сразу аборт делают без разговоров… Хоть и следят: я вам пообнимаюсь, руки оторву…
– Сильна, как смерть… – пробормотал я.
– А за персоналом еще труднее уследить…
– Да неужели кто-то может?..
– Ого! Еще как! Беззащитность всех провоцирует. Я в Сюллики как-то ночью задержалась в палате, а один лежачий все время что-то мычал, дергался – санитарка зашла и как даст ему по морде: ты, сволочь, долго будешь надоедать! И тут увидела меня, там же был полумрак… И как вылетит. А с виду никогда не подумаешь, приличная тетка.
Я вздохнул: не хотелось расставаться с зародившейся сказкой о мире, в котором слабых защищает не сила, но доброта. Ну, пускай порядочность. Хотя спрашивал я не о том, “неужели у кого-то хватит совести?”, а о том, “неужели у кого-то встанет?”.
В автобус я ее подсаживал с такой трепетностью, словно дни ее были сочтены. И она уже села рядом со мною. И пока мы ехали мимо карельских сосен и скандинавских зданий, каждый из нас обращался с другим так ласково, будто сопровождал его на эшафот. Зато на скрюченных, раздутых, перекошенных, вислогубых, косолобых обитателей еще одного особняка блаженных, рассаженных в креслах-каталках за столиками, по которым были разложены горки новеньких болтиков, шайбочек, гаечек, мы смотрели с грустными растроганными улыбками, словно на счастливцев, завидовать которым все-таки невозможно. Хотя они нисколько не скучали, медленно и старательно раскладывая по прозрачным пакетикам четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика…
А за окном за черепичными кристаллами стильных кровель чухонского модерна сверкало море, разукрашенное черепаховыми спинами гранитных луд, и наш уголок блаженных тоже был расписан текучими лилиями югенд-стиля…
А на первом этаже у разинутой жаркой пасти веселые дауны в поварских колпаках сажали в печь огромные противни с будущими солеными сухариками, которые жители финской столицы расхватывали, как горячие пирожки. Здесь зарабатывали даже и на пиво.
Но подлинная обитель блаженных прилегла у подошвы могучего гранитного купола с заросший цирк величиной. Суровый край – его красам, пугаяся, дивятся взоры… А в холле они встречают обширный овальный стол с горкой муляжных фруктов, скромный буржуазный камин, объемный аквариум с шустрилками в оранжевых тельняшках среди степенных черного бархата лоскутов-призраков, здоровенный телевизор…
Приют убогого чухонца.
За телевизором внимательно наблюдает через профессорские очки крошечная, почти карлица, щуплая женщина с седеющим коком и огромным ртом, в котором видны неровно, велотреком, сточенные зубы. Женя вполголоса переводит мне с такой скоростью, что я, мне кажется, уже понимаю финскую речь.
– Смотрите, смотрите, они обнимаются, они занимаются любовью! – время от времени вскрикивает карлица, указывая на экран, и висящий на ее шейке ключ возбужденно подпрыгивает.
Молодая, молочной спелости финка по имени Ённа благодушно кивает.
– Кто меня боится, кто меня боится? – допытывается у Ённы другой обитатель обители блаженных, радостно скаля торчащие козырьком зубы.
– Все, все тебя боятся, – успокаивает его Ённа, словно добродушная мамаша, и он обнажает свой зубчатый козырек еще шире.
– Ты не оставишь меня одного? – добивается третий.
– Нет, нет, никогда не оставлю, – благодушно кивает она и третьему.
Приходит с прогулки еще один кругленький мужичок с синдромом Дауна, при чеховской бородке и набоковском сачке, с ним похожая на него как две капли воды, только без бородки, маленькая даунесса в полосатой оранжевой футболке, напоминающей осу. Уверенно подходят, знакомятся за руку (руки у них удивительно мягкие и шелковые), располагаются очень по-домашнему.
– Смотрите, смотрите, голых мужиков показывают! – выкрикивает дамочка с седеющим коком. – Но я обручена с Юханом – он ужасноменя любит!
– Ваш Саддам Хуссейн совсем сошел с ума! – восклицает она, узнав, что я из России. – Только и знает, что стрелять! Ельцин был лучше.
Переезжайте ко мне в комнату, у меня есть свободная кровать! Я живу в комнате Микко! Он умер! Когда он умер, я к нему переехала!
Ённа благостна, как рыба в теплой воде: они тоже люди как люди – дружат, влюбляются, расходятся, страдают… Интимные отношения? В принципе бывают. У них романы, как и у нас, чаще служебные: вместе собирают какую-нибудь ерунду, что-то строгают, строчат – Эрот всегда порхает рядом с Гефестом.
– Во всех странах Восточной Европы интернаты уже расселили, – казенной скороговоркой мне на ухо ябедничала Женя, и мне оставалось только вздыхать и томиться: неужели мы и правда хуже всех?..
Что обидно – они и работали не больше нашего. Я ведь мантулил и в шахте, и на траулере, и на сплаве, и на лесоповале, и раскидывал раскаленный асфальт на азиатском солнцепеке – любой белофинн через час бы объявил бессрочную забастовку… Да и мои папа с мамой с работы сутками не вылезали, а пришла пора получать наследство – одни треснутые чашки без ручек и без блюдец. А в Женином центре в рабочий день царили тишина и уют, половина кабинетиков с компьютерами стояли пустые, и громадный стол на вылизанной кухне тоже простаивал, невзирая на дармовой кофе со сливками и сухариками.
Одна слабоумная прислуга с исковерканными физиономиями бродила в своих чистых синих фартуках, высматривая, чего бы еще прибрать.
Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого – каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного нароста. (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной – как любые земные приметы неземного существа.)
При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представляться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее – холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.
Зато через пять минут снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур… Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик – два совершенно разных лица: директор – полный дурак, а от уборщика мало того, что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других
(директор вовсе никогда не смеется), затем напивается как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте.
Блаженны нищие духом…
Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью, и
Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, – и у меня заныло в груди от умиления.
– Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками…
– В этом озере два года назад один аутист утонул. И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.
– Суть либерализма – свобода выше жизни…
Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.
Как это было мудро – дать своему новенькому музею имя Атенеум ! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы: здесь были и богатыри югенд-стиля, и проводы покойника на лодках, и что за беда, если все это было подражательно: то было подражание высоте, а не подражание пустоте, безостановочно извергаемой на наши беззащитные головы гремящими столицами всемирного шарлатанства. Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей, хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового
Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв пересохшие вишневые губки.
– А где гномики?.. – наконец с ужасом выговорила она. – Здесь же гномики сидели, у постамента?!.
И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:
– Украли!..
– Цветной металл, ничего не попишешь.
– На машине подъехали, вон след остался!..
Мне сделалось совестно.
– Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.
– Правда?.. А я уже и след от машины разглядела…
– Я пойду накрашусь… – в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.
– Разрешаю, – милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, этот укрытый тьмою замок на острове – звуки Суоменлинначаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг . Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии… Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей: что такое красота? По-еврейски, робко