олице какому-то мужественному инженерскому делу. Каши в чугуне настаивались до невиданной набряклости, а залитые холодным киселем из мороженой малины, брусники, черники, морошки, еще и переливались драгоценным каменьем.
Запасы ягод были неиссякаемы и нетленны в искрящемся ледовитом погребе, протянувшемся не иначе как до самых чертогов Снежной королевы. Ежедневный избыток каши тоже замораживался и отправлялся на вечное хранение: в этом доме ничего не выбрасывали. И только поэтому здесь терпели и ее. Случалось, чтобы не утратить дар речи, она часами разговаривала с собственным сынишкой Ванечкой, как она на родной лад переделала имя Вайно. Если мать где-то скитавшегося викинга заставала ее за тем, что она кормила малютку грудью, они обе спешили отвернуться – одна от неловкости, другая от брезгливости.
Одиночество звенело в ушах, и бежать от него было некуда – даже сама
Герда не дерзнула бы с младенцем на руках хотя бы и летом ступить под эти могучие поднебесные кроны. Лес тоже говорил, он вторил огромному пустому дому: “Ты никто, ты никто, ты никто…” Занавесок на окнах не было – к чему разделять родственные стихии! По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо вырубленные из холодного пламени, а временами на полнеба занимались безжизненные зарева, погреться в которых из могил вставали промерзшие мертвецы – ведь им были не страшны бродившие по лесу медведи. Сама она медведей не видела, но однажды ее разбудил костяной стук в огромное окно, и когда она, обмирая, прошлепала поближе к стеклу, ей открылось нечто невообразимое – черный тонконогий человек с гигантским нетопырем вместо лица. Она лишь чудом не умерла от ужаса, пока наконец не догадалась, что перед нею стоит лось, беспомощно раскинувший рога-лопаты.
Даже дикий зверь не выдержал одинокой жизни в лесу…
Она принялась рассылать во все концы мольбы о хоть какой-нибудь работе. Но на что она могла сгодиться, психолог с дипломом враждебной державы, почти без языка, без погруженности в здешние сказки, именуемые национальной культурой?.. Однако оказалось, что прислуживать олигофренам были согласны весьма немногие.
Более всего интернат напоминал зимний пионерский лагерь. Среди мерцающих сугробов и чернеющих сосен горящие окна взывали со всех сторон, но она почему-то нигде не могла нащупать хоть какую-нибудь дверь. Наконец она наткнулась на согбенный силуэт дворника. Она обратилась к нему с заранее заготовленным вежливым вопросом, но он быстро зашагал прочь; она растерянно окликнула его – он затопотал со всех ног. Это был первый ее пациент.
Второго звали Герман фон Трейчке, однако он никогда не откликался на свое гордое имя. В ту ночь он беспрестанно кряхтел и дергался и мог вырвать прозрачные питательные трубки, уходившие глубоко внутрь огромных разнокалиберных ноздрей его раздавленного еще до рождения носа. “Что вас беспокоит?” – ласково выспрашивала она у господина фон Трейчке по-русски, ибо сохранить естественную интонацию на чужом языке было особенно трудно, обращаясь к лицу, у которого один глаз подбирался к младенческому незаросшему темечку, другой утопал в водянистой бледнокожей щеке, похожей на грелку; вместо ушей были едва намечены два крошечных пельмешка, а рот, напоминающий поросячью попку, из-за отсутствующего подбородка казался просверленным прямо в складчатой шее. Глотать этот рот не умел, зато отлично пускал огромные радужные пузыри.
Уже давно привыкнув беседовать с бессловесными существами, она заговорила с удивившей даже ее самое проникновенностью:
– Успокойся, меня тоже считают дурочкой. Я, как ты, дитя дубрав, лик мой так же стерт…
Глаз, утонувший в щеке, вглядывался очень пристально, зато глаз на темени витал в облаках. А стихи все лились и лились:
– И сидим мы, дурачки, нежить, немочь вод…
И вдруг полилось еще что-то… Волшебная сила поэзии оказала-таки себя и здесь, но ей пришлось еще и перестилать постель, расплетать коротенькие ножки, белые и бескостные, словно те плети из теста, из которых ее любимая тетя Лизонька сплетала свои калачи, расклеивать слипшиеся коричневые гениталии и промывать каждую шелушащуюся складочку…
Она и без того уже давно избегала общего ложа с супругом-викингом, а после этого ей долгое время казалось, что она вообще никогда больше не сможет видеть в мужчинах хоть что-то обольстительное. Хотя… Если человек – это не серая цветная капуста в костяном контейнере, то он тем более и не его шелушащиеся гениталии, которые не случайно же прячут от постороннего глаза…
– Но что же тогда значит “быть человеком”?
Я понял, что подступил момент изречения ведущей выдумки.
– Быть человеком – значит, жить наследственными сказками.
– Но тогда они – не люди?.. Значит, можно их – как Гитлер?..
– Нет, мы разрушим принцип “каждый, кто рожден человеком, тоже человек”. Тогда не останется ничего запретного.
Умненькие японизированные глазки за ожившими стеклышками уже взвешивали что-то явно земное:
– Вы не согласитесь войти в нашу экспертную группу?
Душа пошляка – оптический прибор, позволяющий разглядеть, о чем грезит современный мир. И оказалось, это простодушное дитя, надменно истребляя собственные сказки (рациональность! жесткость! эффективность!), в минуты ресторанного умиротворения норовит погрузиться в старые добрые выдумки: статуи из мифов Древней Греции, пальмы из “Тысячи и одной ночи”, рыцарские гербы из Вальтера Скотта, застывшие арапы в мертвенно седых буклях из каких-то исторических сериалов… Облик меню был несомненно внушен воспоминаниями о библиях в тончайше выделанной телячьей коже, но я не хотел объедать несчастных олигофренов. Не беспокойтесь, насмешливо блеснули бойкие стеклышки, у меня остался избыток представительских расходов, чиновники из Европейского комитета и так жируют на мои налоги.
Ну ладно, с Европейского комитета хоть шерсти клок, бормотал я себе под нос, переворачивая величественные страницы, – боже, опять суп прентаньер, опять тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон – а где ягненок по-анжуйски в собственном вине, где седло дикой козы со стременами по-баварски, где “утеха дервиша” – мозоли верблюда, замаринованные в поту его погонщика, да где хотя бы самый ординарный датский суп с красными гамбургскими клецками?..
– Вы, наверно, кончали курсы официантов, – почтительно догадался корректно склонивший мясистое ухо метрдотель.
– А я помню рецепт датского супа с красными гамбургскими клецками, -интригующе прошептала мне Женя, – сало дикого кабана, яйца и коренья, а для клецок четыре сорта мяса, немножко пива, имбирь и травка “утешение желудка”.
Ничто так не объединяет, как общая сказка,- мы окончательно почувствовали себя старыми друзьями, а между нами на слепящей глаза крахмальной скатерти среди сверкающих приборов, забытые, свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду, – меня влекут звуки, а не лакомства.
– Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня? Да, я забыл – еврейское… Мне только сейчас пришло в голову: уже много лет действительно перестали попадаться так называемые дурачки… Я даже дружил с одним таким, его звали Мавзолейщик…
По сердцу противно, будто по стеклу, проскребли кошачьи коготки:
Мавзолейщик был моим первым серьезным предательством. Мавзолейщика его культурный папа (пиджак вместо робы) возил к докторам аж в самую
Москву, где он не то видел мавзолей, не то даже побывал в нем, – пацаны постоянно выспрашивали, видел ли он Сталина, но чуть
Мавзолейщик заводил словоохотливо (одутловатый, желтый, в свои “за тридцать” покрытый нечистым подростковым пухом, особенно нелепый в отцовском “костюме”, как у нас именовались пиджаки, среди “куфаек” и всевозможных “клифтов”), чуть только он заводил: “Ишел я это…”, – как кто-нибудь тут же довершал: “К Сталину в гости”.
Дальше смех уже разворачивался без участия Мавзолейщика. Слышь, ребя, одного спрашивают: ты где работаешь? “В Кремле”. Них-хера!.. А кем? “Сторожем”. А Сталина видел? “Видел”. Них-хера!.. Где? “На портрете”. Мавзолейщик растерянно взирал на всеобщее веселье, потом переводил взгляд на меня, но не мог же я обнаружить дружбу с дурачком… Меня вдруг передернуло от сладостной ресторанной прохлады,
– я увидел, как Мавзолейщика уводит с улицы его тонная мамаша, обращаясь с ним с совершенно дурацкой нежностью…
Вот это главное наследство и оставляют нам наши папы с мамами – иллюзию нашей безмерной ценности в мире, где все твердит нам: ты никто, ты никто, ты стоишь столько, сколько мы с тебя имеем!
– А мне мои родители, наоборот, внушали: будь скромнее, будь скромнее… Как будто я хуже всех, – печально призналась Женя, и я понял, что она отвечает моим мыслям. – А разве вас ваш папа не учил быть скромнее?
– Нет. Он, наоборот, давал мне понять: не продавайся, ты стоишь дороже. Жаль, он не объяснил мне, что служить стоит только бессмертному.
– Когда я вас в первый раз услышала, меня так это удивило… – ее стеклышки растроганно блеснули. – Неужели, я подумала, такие слова еще живы?
– Мм… Это и есть моя любимая греза: воскресить высокие слова.
– А почему вы не хотите воскресить слово Бог?
– Я просто не понимаю, что означает это слово. По-моему, оно пытается выдать за реальность какие-то наши мечты. Или детские воспоминания о родителях…
– А вот я – если бы я и правда сама придумала Бога по образу и подобию моих родителей, он был бы не дай бог… Когда мне было шесть лет, я ушла из дома. Хотела дойти по шпалам до Москвы, я знала, что в Москве детей страшно любят. Взяла сырое яйцо, спички, мелочи тридцать четыре копейки… Спички, чтобы сварить яйцо, а на мелочь я хотела в каждом городе что-нибудь покупать: мне будут давать сдачу, я на сдачу снова буду покупать…
И я увидел крошечную девочку, среди полей и лесов в опускающихся сумерках перепрыгивающую со шпалы на шпалу, и…
– А потом меня только сказки и спасли, – услышал я ее грустный голосок,- я только через много лет это поняла: Бог спас. Я в первом классе заболела – у нас в школе уличную обувь запирали, и я на переменке слишком долго прогуляла по снегу в домашних башмачках. И у меня начался геморрагический васкулит – такая болезнь сосудов, от нее суставы перестают сгибаться…