Интернационал дураков — страница 23 из 43

Но мы тогда сидели в темноте, и большие, и маленькие, и говорили: неужели никто про это никогда не напишет?..

Исчезнуть без следа- вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…

И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок

– одни каверны…”

Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы – нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась – в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю

Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…

Я был рад одному – что скрыл свой позор от Жени.

Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое – я, Женя и Барух Гольдштейн – отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.

Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:

Штейт а бохер ун эр трахт

Трахт ун трахт а ганце нахт

Вемен цу немен ун нит фаршемен…

Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? – совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. – Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” – “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос – сердце одно может плакать без слез, – с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. – Камни растут – ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, – со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…


Только красота может окончательно узаконить предательство – в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было – раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” – “От смущения”.- “Его смутишь…

А ты его хорошо вымыл?” – “В семи водах. И прокипятил”.- “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? – она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил

Командорский. – Ай, ай, зачем так быстро?..”

Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, – чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость:

“Осторожней, осторожней, не закапай мою чистенькую постельку!..

Признавайся, кому-то уже вставлял? А почему она желтая?” -

“Настоялась. Как хорошие сливки”.- “Что-то не верится… Не смотри на мои ножки… Видишь, у тебя какие сильные, а у меня очень слабенькие”.- “Для лягушки – да. О закрой свои бледные ноги…” -

“Почему, тебе неприятно смотреть?..” – “Наоборот.Чистый Кранах”.

Продолжая прикрывать свой каракулевый воротничок детской ладошкой, она вдруг приподнялась на локте, и ее стеклышки мстительно блеснули:

– Я тебя предупреждаю: если я еще когда-нибудь увижу, как ты любезничаешь с какой-то теткой, я подойду и дам ей по морде. Расческой.

– Она-то при чем – давай уж тогда мне.

– Зачем я буду свое имущество портить! – царственно.

И тут же пролились самозабвенными нежностями: усеньки-пусеньки, ты такая птичка, я ужасно хотела бы повоспитывать тебя маленького, представляю, как твоя пися брызгала на всех налево и направо… А попочка у тебя всегда была похожа на абрикос? Конечно, я не хочу, чтобы всякие тетки тебя хватали!.. В садике мне мальчишеские письки совсем не нравились – какие-то дурацкие, ни к селу ни к городу… А у девочек нравились. Толстенькие, как пирожки…

– Ты уже тогда была такая развратная? – в ней меня умиляет решительно все, но мне нравится ее поддразнивать.

– Почему развратная – конечно, тебе повезло, ты насмотрелся, а я…

– Так иди в баню и смотри, сколько хочешь!

– Иди в баню… Мне же будет неловко пялиться!

– Ну, смотри на себя.

– На себя не интересно… Хотя я в старших классах раздевалась и смотрела на себя в зеркало. Мне казалось, я намного лучше, чем красотки из польских журналов… А ты вспоминаешь своих теток?

– Практически нет. Мне кажется, они все мне приснились.

Для одних своих тысяча трех возлюбленных я в кругосветном путешествии, для других – в Гарварде, для третьих – на зоне, и только хрупкую исследовательницу пра- и протоязыков я вспоминаю со вздохом. Она с такой радостью рассказывала мне о своей простуде, когда я ей звонил в последний раз: “Ужасная слабость! Все время испарина!”, что я отчетливо представлял под байковой ночнушкой ее горяченькое влажное тельце… Ничего, ничего, молчание.

Только Василису Прекрасную в Новгороде Великом я урывками продолжал навещать, но там уже был чистый Долг без малейшей примеси суетных наслаждений. Причем ее неизменно скорбный вид явно давал понять, что

Долг этот остался неисполненным. Зато к погребку “Последний гость” мы ни разу не выбрели за время наших блужданий по Коломне, -правда, в утешение за нами то и дело увязывались стайки собак.

– Вот видишь, ты демонов кормишь – они к нам и стекаются, – укоряла

Женя. – Собаки – это демоны, особенно маленькие. Я мечтаю купить такую тросточку со шпагой. Подойдет собака, а я – пак! – и проткну!

Она радостно смеется, и я тоже снисходительно улыбаюсь, хотя и с кислинкой. Но я знаю: сейчас проковыляет псина, ныряющая в отсутствующую переднюю лапу, и моя девочка сморщится: “Жалко…” А потом придет в восторг у дома скорби, что на Пряжке, наблюдая борьбу долга и страсти. “Рэкс, ко мне!” – грозно хлопает себя по колену немолодой вахтер в камуфляже, и пес, вислоухостью не дотягивающий до своего царственного имени, замедляет робкую пробежку и даже делает два-три нерешительных шага обратно, но тут же снова трусит прочь.

“Рэкс!” – опущенная голова, остановка… “Рэкс!” – два шага назад.

“Рэкс!” – и вдруг, махнув на все рукой, кобель мчится прочь. Женя радостно хохочет: “Совсем как ты! И твоя Галина Семеновна”. А через минуту у дома Блока мы уже видим Рэкса в кружке себе подобных – он сидит, свесив язык, и выглядит совершенно счастливым.


Я намеренно не упоминаю, какая была погода, – день был без погоды.

И какое было число – день был без числа.


К сожалению, борьба долга и страсти у меня протекала куда более осложненно, хотя свой долг перед Гришкой я выплачивал с самыми жидовскими процентами. Я был неизменно любезен; с усилием проглатывал приготовленный ею завтрак, хотя предпочел бы не принимать от нее никаких услуг, – но я глотал и не такое! С вечера на нее находит какой-то нервный жор, особенно с поддачи: я застаю ее то над грудой окровавленных кетчупом бараньих ребрышек, то над прозрачной пластиковой емкостью тушеных баклажанов с чесноком, напоминающих ей Старочеркасск; она рвет зубами то иссохлую подванивающую рыбу, какую ее батька когда-то вялил на балконе, то бастурму, роняющую пласты прессованного красного перца, то все вокруг осыпает конфетными фантиками, то с усилием глотает суши, похожие на огромных жуков, ободранных до розового мяса, сползшихся к нарубленной змеиной тушке… Иногда я и ночью застаю ее над кастрюлей

– она стоя давится каким-нибудь холодным лобио, и я тут же отшатываюсь, покуда она меня не засекла.

А с похмелья она запирается в клозете, хотя даже в тюрьме на время приема пищи воздерживаются от ее извержения. Но я из деликатности продолжаю жевать и глотать, хотя аппетит у меня пропадает окончательно. Потом, напоив воздух вонью дезодоранта, она гордо несет свой черкесский шнобель к отчим шашкам и пистолетам, разбросав языки черно-седых волос по ночной рубахе, метучие полы которой завиваются вокруг ее длинных исхудалых ног… Костлявая дылда – уже за одно то, что я никогда не произнесу этих слов, я считаю свой долг перевыполненным. Я даже ночую дома.