Интернационал дураков — страница 24 из 43

Точнее, встречаю утро. Когда истошные казачьи заплачки – “в огороде конопельки” – сменяются звенящей тишиной, я укладываю в свою постель довольно вяло надутую женщину, которую для большего сходства с собой мне пришлось обрить (у меня есть скверная манера стонать во сне, а иногда Гришке просто что-то чудится, и тогда она может заглянуть ко мне), открываю окно и выбираюсь на карниз. Затем я повисаю на бетонном козырьке, и – и я свободен.

Ревнивой Жене я никогда не рассказываю о ревнивой жене: как же, усмехнется, ты боишься свою Галину Семеновну! Бесполезно объяснять, что я боюсь только безобразия, и ожидание безобразной сцены полностью отравит мне блаженство, которое в том и заключается, чтобы ничего не ожидать. А вот мою мартышку счастье толкает ко все новым и новым проказам: то она поставит меня в дверях изображать обнаженного нубийского раба, то, наоборот, натянет на меня черные чулки с узорной оторочкой и кружевные трусики, в которые – спасибо

Командорскому – мое хозяйство никак не умещается, и, погрузив в свой вишневый балахон, повяжет платком, чтобы я изображал видавшую виды шлюху, к которой робко клеится молоденький гусарик с подрисованными усиками… Усики ей чрезвычайно к лицу – этакий хорошенький Петя

Ростов в золотых очечках, но ей быстро надоедает скромничать, и она срывает с меня всю противоестественную амуницию: “А ты и бабой был бы ужасно красивой – потасканной, но… Твой профиль просто на медалях нужно отчеканивать!”

И вдруг начинает поливать Россию. Метод обычный – расчесывание личных ссадин принимается за поиск истины. Она на Невском нечаянно толкнула старушку, а сопровождавший старичок ударил ее хозяйственной сумкой.

– В Финляндии он бы уже давно сидел в полиции! Да финн бы никогда так не поступил – за то, что толкнули его бабу, ударить другую женщину!.. Я не понимаю, почему ты сразу после университета не уехал, тогда же евреев везде принимали с распростертыми объятиями!

– Я знал, что там я буду никто. Что мне нет места в их сказках.

Мне стоит больших усилий не заняться ответным оплевыванием того мира, где живет она. Скажем, однажды в Бремене я показал пальцем на жареную сосиску, а дойче-фрау шлепнула меня по руке, – видно, решила, что этот дикарь хочет ее схватить. А еще… Ничего, ничего, молчание.

– А у нас на курсе, – предается она горьким воспоминаниям, – троих ребят выгнали, а одного посадили – сломали человеку жизнь только за то, что он что-то кому-то давал читать! Я тогда поняла: надо отсюда бежать.

– А я, наоборот, понял, что надо противостоять этим сволочам.

– Да как мы могли им противостоять!

– Как обычно – мнением народным. Всем внушать, что они гниды, а мы красавцы. В конце концов наша же взяла!

– Сейчас опять ихняя берет…

– А мы их новой сказкой!..

Ужасно жалко отнимать у счастья время на препирательства, но все равно каждый плевок в мой дом, в мои грезы – других-то у меня все равно нет! – разом убивает желание ее ласкать, пока ранка не затянется новыми утешительными выдумками. Но сегодня им уже не успеть, скоро три. Прощаюсь я со всей доступной мне теплотой, но все равно мобильник щекочет мое бедро у самого дома: “А почему ты меня так холодно поцеловал?” – “Нет-нет, что ты!” – протестую я вполне искренне, ибо мне достаточно расстаться с нею на две минуты, чтобы почувствовать ее невинной жертвой, а себя совершенной свиньей.

Может, из-за этого я и не огляделся как следует, прежде чем взобраться на оградку дворового палисадничка. Я уже ухватился за бетонный козырек и подтянулся, когда внезапная тяжесть едва не разжала мои пальцы и я понял, что сейчас звезданусь мордой о железный забор. “Пусти, я сам спущусь!..” – простонал я, и страшная сила, стиснувшая мои ноги, ослабила хватку. Милицейскую. В другой раз я бы даже порадовался, что есть еще на свете деревенские пареньки, готовые броситься на защиту чужой собственности, но сейчас я прежде всего изобразил разбитного чудака: вот- де потеха – ключи потерял, а жена спит…

– Спит, говорите? А вот мы сейчас ее разбудим и спросим.

– Нет-нет, не нужно, она испугается, я лучше до утра подожду…

– Вот и подождете у нас в отделении. Пройдемте, гражданин.

Делать было нечего – мы поднялись к нашей двери.

– Вот это да!.. – я изобразил величайшее изумление. – Ключи-то у меня, оказывается, были в другом кармане, не надо звонить!

Но было поздно. Раздался хрустальный звон, вспыхнул глазок, и опухшая распатланная Гришка предстала перед нами в накинутом пальто, из-под которого свисал смятый подол домотканой рубахи.

– Это ваш муж?

– Да…

– Так забирайте его, в окно пытался влезть.

– Как в окно?.. Я только что к нему заглядывала – он спал…

– Не знаю, кто у вас там спал, разбирайтесь сами.

Мы остались вдвоем. Гришка несколько секунд продолжала остолбенело вглядываться в меня заспанными черкесскими очами, а потом ринулась в мой кабинет. Я не двигался с места, пока она не вылетела обратно, еще раз чокнувшись с дедовским сундуком, и не скрылась в своей спальне. Я еще успел подумать: “Выбор оружия за оскорбленной стороной” – и пройти к себе. Но спустить надувную женщину я не успел. Гришка ворвалась с шашкой наголо и, сорвав одеяло, огрела голую куклу клинком по глупым вялым титькам. Титьки спружинили, и шашка чуть не угодила ей же в лоб, но она продолжала колотить ее, словно баба у реки, выколачивающая вальком белье. Бритая дынно-золотистая кукла подпрыгивала и вертелась с боку на бок, бессмысленно улыбаясь и теми, и другими губами, одинаково алыми и срамными. Наконец, догадавшись, Гришка перехватила рукоятку и сверху вниз двумя руками вонзила шашку острым концом в вялый пуп. Негромкий хлопок сменился шипением, увядающая голая девка стала стремительно съеживаться, уходя в небытие, а Гришка развернулась ко мне, и я порадовался, что теперь меня будут бить острой сталью – кровь способна смыть любое безобразие.

Однако Гришка вперила в меня горящий беспредельным презрением взор и выдавила из себя с еще более бесконечным презрением:

– Какой же ты пред-датель!..

И гордо удалилась, обметая паркет домотканым подолом из-под бежевой демисезонной полы. А я переоделся в чистое и принялся за пятую песнь

Дантова Ада, где истязались те, кого земная плоть звала, кто предал разум власти вожделений. Неужели флорентийскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его греза?.. Где адский ветер, отдыха не зная, мчит сонмы душ среди окрестной мглы…

К утру я был желт, как померанец, но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. И все же лягушачью шкурку пронзенной красотки я вынес в помойное ведро под прикрытием газеты “Петербургский час пик”. Спокойно кивнув Гришке, уже затянутой в служебную брючную пару, и спокойно приняв ее ответное безмолвие. Я больше не служил предметом ее грез, а значит, был свободен, как ветер, уносивший души грешных любовников.


Однако отдаленное курлыканье телефона заставило меня заметаться по квартире, прежде чем ринуться в собственную комнату, чудом избегнув поцелуя с дедовским сундуком.

– Ты, наверно, спал? – умилился ее голосок. – Ножками своими топ-топ-топ… А мне приснилось, что я тебя ищу, а какая-то блондинка у окна, худенькая, говорит твоим голосом: это я. Я говорю: неправда.

Тогда она говорит: его на войну забрали. И я начала ужасно плакать, кричать: возьмите меня тоже на войну! Они говорят: ладно. Я ужасно обрадовалась и проснулась. Как только женщины могли жить, когда их сыновья, их мужья на фронте?.. Я бы умерла. Я когда проснулась, так обрадовалась, что войны нет, что опять заснула. И мне приснилось, что я набрала целую тарелку салатиков, отошла за чаем, а тарелку кто-то унес. Может, если полежать, она опять приснится?

Нежность снова растопила мою ледяную собранность, и тут же явилась другая хорошая новость: Миволюбов-фонд был готов отправить нас в эмиссарское турне по странам Скандинавии. Моя мартышка чуть не завизжала от восторга: она сразу же закажет каюту на Викинг-лайн.

Только обязательно с балконом: если пожар, мы сразу плюх, плюх за борт! Тоненькая, в легких черных брючках, под укоризненным взором

Баруха Гольдштейна она закружилась по паркету, напевая: “По улице ходила большая крокодила”… И вдруг прыснула:

– Мой дядя Вася играл на гармошке и пел: увидела китайца и хвать его за яйца… Я так и представляла: идет китаец и несет авоську с яйцами.

А она его хвать за эти яйца!

И хвать меня. Спасибо Командорскому, было за что. И вдруг… Моя грудь, руки вдруг снова начали наполняться арктическим холодом.

Чтобы опередить стремительно возрождающийся ужас, я срывал с нас одежду все стремительнее и грубее, но когда, невзирая на ее протестующие “ай, ай, зачем так быстро!..”, мы добрались до ее ретроспаленки, я понял, что промедление смерти подобно. Я ухватил ее под нежненькую попку и воздел на…, уподобляясь легендарному Луке

Мудищеву. Мартышка, как и положено, обвила ногами ствол и, с полтыка начиная задыхаться и пульсировать, задышала мне в ухо, холодя меня своими стеклышками: “Сумасшедший… Ты же надорвешься!..” – “Ничего!..

Это прекрасная смерть!..” – выдыхал я, откидываясь назад и стараясь удвоенным пылом разогнать арктическое дыхание страха.

С трудом, но довел дело до конца. Моя евреечка радостно выговаривала мне за мою необузданность и за слетевшиеся полчища демонов, а я тем временем переводил дух. Прикрывая растопыренными ладошками невыносимо трогательную плосковатую попку, она ускользнула за шваброй, и я пошлепал вслед, стараясь обрести ощущение эдемского блаженства. Но лишь тянуло в паху. В кухоньке, тоже стоя, съел аппетитно похрустывающий персик, бросил узорчатую косточку в унитаз.

Выходя из туалета, столкнулся с голенькой рыжей ведьмой со шваброй наперевес, восторженно проворковавшей: “Он все писяет и писяет!..”

Ее умиляли любые мои проявления, а меня – что и у нее, и у меня дома говорили “писять” и не “писать”. “Я тоже хочу писять”, – заговорщицки поделилась она, но тут же с ужасом выскочила обратно: