И я увидел полутемную ежовскую больницу, огромную детскую палату, не разбирающую пола и возраста, и на провисающей пружинной койке маленькую перепуганную девочку с блуждающими глазками, напоминающими спелые арбузные семечки, не понимающую, как она сюда попала и почему ей не разрешают вставать да к тому же и мучают, вонзают в ручку иглу за иглой, а потом еще и шарят иголкой под кожей… А если дернешься, грозят привязать к кровати и колоть в голову. “А будешь вставать – и с тобой будет то же, что с Серегиным!”
Маленький Серегин пролежал до самого вечера на соседней койке с ватками в носу, и она понимала, что, значит, теперь ему уже не нужно дышать, раз его ротик перевернутой галочкой тоже плотно сомкнут, а из коридора тем временем весь день неслась песня “Если радость на всех одна, на всех и беда одна”, а вставать она уже, конечно, не смела, по крайней мере, выходить в туалет, а когда становилось совсем уже невмочь, просила девочек отгородить ее от мальчишек и доставала свой горшок из-под кровати… А трусики на всех надевали одинаковые – мальчишеские, линялые…
Здесь я еще раз немножко удивился ее откровенности, но, вглядевшись в ее губки, снова понял, что вся эта картина уже открывается мне без слов. А она целые дни под тусклым электрическим солнышком и половину ночей под покойницкой синей лампой проводила в грезах, в разговорах с каким-то невидимым владыкой, которого она называла Ваше
Величество. Она просила только, чтобы было легче дышать и перестали колоть. И помогало. Когда изредка допускали маму, та всегда спрашивала: “Тебе уколы ставят?” – и она неизменно отвечала: нет. Но как же, удивлялась мама, смотри, у тебя же все ручки исколоты. Не знаю, равнодушно отвечала она…
– Потому я теперь так и ненавижу интернаты. Меня бы ведь тоже посчитали умственно отсталой. Дебилкой, как у вас выражаются.
Ленинградская промышленная окраина, дышащая пыльным жаром грановитая ограда номерного завода. Однако вместо ржавых железяк моему взору открылся безукоризненно пустой асфальтовый плац – только у входа в красный кирпичный цех молодой негр в военизированной футболке с надписью “FBI” вялыми движениями метлы возрождал то справа, то слева скромное облачко пыли.
– Что за черт, откуда здесь фэбээровцы?..
– Какие фэбээровцы? А, это… Над этим интернатом шефствует таможня, она им передает всякую конфискованную ерунду. Здравствуй, Федя, как поживаешь?
– Вы не собираетесь в Америку? – требовательно спросил негр, и я увидел, что черты лица у него довольно европейские.
– Пока нет, – я постарался выразить глубокое сожаление.
– Найдите там тогда моего отца, когда поедете, ладно?
– Н-ну, хорошо… Попробую… А как его фамилия?
– Андреев. Сергей Федорович Андреев. Я ищу отца, а мама ищет меня.
– Они все такие сказки про себя сочиняют, – шепнула мне Женя. -
Дирекция разыскала его мамашу – она их всех послала.
В прохладном вестибюле неведомо откуда ворвался и заметался от стены к стене совершенно звериный вой. Однако бывалая Женя явно не видела в этом ничего особенного. По типично больничному коридору в сопровождении нестихающего воя мы с моим Вергилием в легком жирафьем платьице добрались до столовой какого-то впавшего в бедность детского садика – на стене раздувала потрескавшиеся щеки огромная фиолетовая голова в шлеме, Руслан же был сорван со стены могучим ураганом вместе с конем. Типично детсадовская нянечка в белом халате пригнала стайку молодежи, обряженной в самый разнообразный конфискат, от спортивного костюма до вечернего платья. Это здешняя элита, по-свойски прошептала мне Женя, от многих матери отказались из-за каких-нибудь двигательных нарушений, а потом депривация, и конец… Но они и здесь на особом положении, выходят в город, подрабатывают… В Финляндии они вообще жили бы, как все…
Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человеческой плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке; длинную кривую шейку (Модильяни отдыхает) украшало ожерелье из разноцветных разнокалиберных пуговиц, каких-то деталек детского конструктора и мелких фаянсовых изоляторов. Четвертый решил продемонстрировать, каким оказался бы Никита Сергеевич Хрущев, подпав под власть синдрома Дауна. Пятый взялся открыть глаза нашей леспромхозовской братве, что губастые девахи, с которыми они охотно обжимаются на танцульках, с точки зрения строгой науки не так уж и далеки от тех
“дурочек”, коими они все-таки брезговали. Надо сказать, деваха с танцулек была одета наиболее изысканно – в потертое зеленое платье с глубоким декольте, полуоткрывавшим грудь, совершенно обычную, девическую…
Когда мы расселись вокруг сдвинутых, мучительно родных столовских столов, она уставилась на меня в упор мутным взглядом, никак, впрочем, не давая понять, что меня замечает. С оживленностью старшей подружки Женя начала выкладывать перед ней какие-то косметические прибамбасы: черную готоваленку, маленькую плоскую раковину, пластмассовый патрончик, с которого деваха все с тем же тусклым равнодушием проворно свинтила колпачок, обнажив красный кончик, безжизненно и умело изобразила у себя на тыльной стороне ладони алые губки сердечком и принялась без всякого интереса ими любоваться.
Затем раскрыла ребристую раковину с зеркальцем внутри и принялась жирно раскрашивать свой губастый рот – с полным равнодушием, но вполне умело. Потом растворила готоваленку с разноцветной глазуньей и, пока суд да дело обратилась в ординарную красотку с глянцевого журнала, сходству с коей еще сильнее способствовали бы приоткрытые губы, если бы сквозь них не чернели пробоины в кривых зубах.
С зубами у них у всех наблюдалась заметная недостача, кроме, кажется, Есенина, сиявшего просветленной улыбкой кому-то незримому.
Он покинул родимый дом, голубую оставил Русь и бродил меж людей и зданий, замечая одни деревья. Продолжая улыбаться своему далекому незримому другу, он листал перед нами общую тетрадь в клеточку, куда были тщательнейшим образом перерисованы листья, корни и цветы из потрепаннейшего учебника ботаники за шестой класс. Похоже, и сквозь стену он тоже видел те самые деревья, засмотревшись на которые он вчера опоздал к отбою.
– Ну и как, тебя не наказали? – сочувственно спросил я.
– Конечно, наказали, – надменно подтвердил Гумилев. – Палкой по жопе.
– Что, разве вас бьют? – удивленно спросил я, понимая, что удивляться тут нечему.
– Дураков бьют, – еще более мрачно и надменно ответил Гумилев. – Они же тут дураки. А я умный. Если надо, поеду, разберусь…
И продолжал презрительно разбирать выложенные из неиссякаемой
Жениной сумки тоненькие переливающиеся диски:
– Сиди… Дивиди… Клюкоза, Катя Лель, Маша Буланова…
Осоловевшая красотка вдруг разглядела меня своим мутным взглядом:
– Вы на Ленина похожи.
– Мм…- почтительно покивал я.
– А по-моему, нет, вы очень приятный, – застенчиво улыбнулась мне
Ахматова.
Женя обошла ее сзади и незаметно сунула в карман монашеского платья несколько сложенных сторублевок. И прошептала мне, будто сообщнику:
– Пусть покупает себе что-нибудь к ужину. У нее нарушен обмен, она не может пить молоко с макаронами, а им ничего другого на ужин не дают. А дать ей денег при всех, сразу весь интернат сбежится.
– Я памперсов куплю, – с детской радостью поделилась Ахматова. -
У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.
– Они не знают, что такое интимность, – шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. – У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.
Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я – с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:
– Я же вам еще стихи не прлочитал!..
– Ой, прости, Мишенька!… Миша, – интригующий поворот ко мне, – все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.
Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:
– Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…
Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:
– Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..
В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и – из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”
И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я – о позор! – тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, – Федор Сергеевич показал на меня пальцем. – И я тоже уеду в