Интерпретаторы — страница 18 из 44

Саго торжественно закрыл книгу, и оба некоторое время предавались раздумьям.

— Я сразу понял, Матиас, что ты — дитя природы. Более того, ты в известной степени наделен даром ясновидения. Не у многих людей пальцы так послушны душе.

— Если вы так считаете, ога...

— Да, так я считаю. Тишина. В ней вся суть. Тишина. Ты гениально раскрыл эту рукопись на тишине. Матиас, добрый мой друг, ты мне послан судьбой, чтобы спасти меня от сумасшедшего дома. Я много счастливее, чем мой друг Шейх Секони. Сейчас он там, где он есть...

— Боже избави!

— Бог не избавит, Матиас. Знаешь ли, я и не подозревал, что продал душу и тело сэру председателю, и сейчас, когда я, подобно святому Георгию, две недели бился с драконом, они мне прямо заявляют об этом, даже не заявляют, а просто бьют мордой об стол. «Ты — собственность Мертвеца, — говорят они, — поэтому делай, что тебе велено».

— Не надо так думать, ога.

— Для того чтобы спасти достославного баронета, им требуется поджарить Шейха. Не обращай внимания, Матиас, мне жалко только себя, и то без причины. Такие, как Секони, все равно кончают жизнь на костре, но, черт побери, я совсем не обязан подкладывать хворост.

Матиас допил свою бутылку.

— Такая уж жизнь, ога.

— Тишина, Матиас. Тишина. Я познал все виды молчания, но пора познать еще несколько новых.


И обеты молчания. Превыше всего соблюдать обеты молчания. Несмотря на любовь, несмотря на необходимость, несмотря на желание отдать себя. И угрызения совести, даже угрызения совести оказались бессильными против безмолвного отдаления, в котором отец Секони дожил до самой смерти. Христианская девушка! Этот чудовищный грех, этот отказ от отца и веры более не терзал памяти Аль-хаджи Секони, но обет есть обет, и гордость спасала его от привычной любви к сыну. Пять лет назад он стоял на пороге брачной регистратуры и молил, чтобы гнев урагана обрушился на мятежную кровь сына. Мантия паломника развевалась за его плечами, как львиная гриза Лира на асфальтовой пустоши вереска. И его отчужденность была мучительной и неразрешимой. «Я никогда, никогда не раскрою рта, чтобы заговорить с тобой. Да поразит меня всемогущий Аллах, если я скажу тебе хоть одно слово!»

И теперь, повернувшись гордой мужественной спиной к терзаниям разлуки, Аль-хаджи Секони чуть сам не сошел с ума от отчаяния и забот и избрал своим домом приемную клиники.

— Что с ним, сэр, скажите мне, как он? Он поправится? Помните, что ему ни в чем не должно быть отказа. Если хотите послать его за границу к специалистам... нет? А говорят, что в Швейцарии лучшие в мире врачи. Но, доктор, скажите, могу ли я чем-то ему помочь, хоть чем-нибудь? О чем он говорит? Он кого-нибудь упоминает? О ком-нибудь он говорит? Нет, нет, я спросил просто так... Он не стремится увидеть кого-нибудь в особенности? Нет? Я просто слышал, что порой у них возникает такое желание. А сиделка все время рядом? Но ведь... будет так печально, если ему захочется вдруг повидать друзей или... гм, родственников, а мы ничего не узнаем... нет, нет у него ни сестер, ни братьев.,. М-да, если что-нибудь нужно, скажем, перемена климата, доктор, что вы об этом думаете? Перемена климата, отдых всегда на пользу, а?

Доктор прекрасно понял, в чем дело, и старший его пациент ушел домой, почти исцеленный. Приближалось время паломничества, и Аль-хаджи Секони узнал, как о чуде, что сын его собирается отнюдь не на лето в Лондон или на месяц в Венецию. Он отправился в Мекку. Ищущие спасения руки Секони были полны надежд и воспоминаний, когда он целовал руины Старого Иерусалима, а не священный камень Каабы... Но что мог Аль-хаджи об этом знать? А Секони шел по базарам поддельных реликвий и сувениров, и вдали за его спиной многотысячные толпы в белом по сорок раз обегали черную приземистую святыню, насмерть затаптывая упавших. Секони касался пальцами разрушенных стен Старого Иерусалима, беспощадный к наследию отцов, встревоженный неожиданными намеками и внезапно возникшими связями... он был в ужасе, и его ужас не нашел выражения в словах.

Вернувшись на родину, он обратился к ваянию. Он дал своей первой работе, безумной фигуре из дерева, название «Борец». Никто ему не позировал, но в лице и торсе высокого человека в одеждах паломника безошибочно узнавался Банделе. В напряженных до муки мышцах рук, удушавших питона, были покой, динамика и равновесие. Он работал над этой скульптурой месяц в самозабвенном отчаянии, словно само время стояло на его пути. Кола пристроил к своей мастерской сарай для Секони и со все возрастающим уважением наблюдал, как дерево превращалось в своенравного духа, магически укрощенного чудом творчества. Лицо Банделе было всего лишь приемом, скрывающим личность автора, но это ведь неизбежно. Лишь атлетическая фигура Банделе могла соответствовать замыслу скульптора. Кола позвал Джо Голдера, который позировал для «Пантеона», и американец Джо Голдер долго и молча смотрел на «Борца» и тут же вызвался приобрести его. Но Секони лишь покачал головой и вновь приступил к работе. Он работал — это были последние прикосновения резца — с бескомпромиссной сосредоточенностью и так уверенно, что Кола стал сомневаться, знает ли он своего друга и не был ли он втайне всю жизнь ваятелем.

— Что же, Джо, — заключил Кола, — пора вернуться к нашему «Пантеону».

— Но, может, он все же продаст? — взмолился Джо Голдер, и нетерпеливо, с нотками зависти в голосе Кола отрезал:

— Черт бы побрал твое американское приобретательство!

Кола знал, что завидует дару Секони. Если только «Борец» не был тем счастливым, бывающим раз в жизни, совпадением страсти и опыта, Секони являл собой прирожденного художника, который слишком долго боролся с талантом и наконец проявил его столь очевидно, что места сомнениям не оставалось. Ничто не говорило о том, что «Борец» — первый труд новичка. То же самое суждение произнес и Джо Голдер. Кола некоторое время безуспешно сражался с холстом, но затем отложил кисти и признался:

— Секони выбил меня из колеи. Продолжим завтра.

— Ничего не понимаю. В чем дело? Слишком близко к вашему замыслу?

— Когда бы так! Нет, просто зависть! Черт побери! — взорвался Кола. — Ты сам знаешь, сколько я бьюсь над этим холстом.

— Но вы ведь не кончили.

— Не в этом дело. Стоит только взглянуть, как Секони работает. И потом — результат. Боже, только подумать, всю жизнь он тщетно пытался строить электростанции...

— Не дурите, Кола. Вы же отличный художник...

— Перестань.

Джо Голдер встал и хотел подойти к мольберту, но Кола остановил его.

— Пока тебе не на что там смотреть. Я сам знаю, что-то у меня получилось. Но послушай, Джо, эта вещь поражает тебя в солнечное сплетение. Я по ночам ходил смотреть на нее, чтобы понять, откуда что берется...

— О чем вы, Кола? Как вы можете смотреть на свою и чужую работу одними глазами?

— Знаю. Но что-то всерьез поразило меня, когда я увидел, как этот черный конь берется за дело.

— Да, вы действительно просто завидуете, — сказал Джо Голдер.

— Я и не отрицаю.

Сначала Джо Голдер, казалось, шутил, но затем его чисто женское стремление купить скульптуру Секони только усилило ревность и неуверенность Колы. Вымогательство начиналось исподволь, но когда он почувствовал всю меру отчаяния Колы, он стал беспардонным, наглым и даже зловещим.

— Если вы не добудете ее мне, я вам не стану позировать.

— Мне не до шуток, — сказал Кола.

— Я не шучу, — возразил Голдер.

На следующий день он не пришел в мастерскую, и Кола бросился искать его в библиотеку, затем в профессорский клуб, но Голдера не оказалось ни там, ни тут. Его не оказалось и дома. Запоздалая мысль привела Колу к музыкальной комнате, откуда донесся пронзительный тенор, выдававший присутствие Джо Голдера.

Увидев Колу, он перестал петь.

— У меня репетиция, — объявил он.

— Вчера у тебя не было никаких репетиций.

— Вчера не было, а сегодня есть.

— Не валяй дурака, ты знаешь, что я имею в виду, — закричал Кола.

Аккомпаниаторша-англичанка взглянула на Колу, затем на Голдера, собрала ноты и заявила:

— С вашего позволения, мы уже кончили.

Кола заскрежетал зубами при мысли о том, что подумает о нем эта женщина, ибо все знали, что представляет собой Джо Голдер.

— Так ты будешь позировать? — спросил он, когда англичанка ушла.

— Пусть твой приятель продаст мне скульптуру, тогда я буду позировать.

Кола плюхнулся в кресло.

— Не будем валять дурака. Ты что, сам не видишь — лицо твое так быстро заживает, что вскорости станет ненужным?

Американец Джо Голдер, на три четверти белый, ненавидел свое лицо и подвергал его испытаниям одно ужасней другого. Как-то Джо Голдер, изображавший Эринле в «Пантеоне», явился в мастерскую, прикрывая лицо измятой газетой, ибо послеполуденное солнце не пощадило его кожу.

— Что это за шутовство? — в истерике закричал Кола.

— Ваше солнце могущественней, чем я думал.

Кола в отчаянии отбросил палитру.

— Ты воображаешь, будто я стану писать твою рожу в таком виде? — И вдруг он осекся, ибо внезапно увидел в лице Голдера новую четкость линий, новую яркость характера. Уродство преобразило Джо Голдера. Глаза его стали непропорционально огромными. Под некогда гладкой кожей вздулись жилы, как на голове коня. Это было лицо человека, близкого к эпилепсии. Черты его искажало презрение к себе, ибо он понял, что не способен переносить солнце с легкостью африканского негра. Еще не начав работы над «Пантеоном», Кола заметил, что Голдер может служить моделью для одного из богов; когда же он приступил к своей гигантской картине, Голдер немедленно стал Эринле, хотя не столь очевидно, как Эгбо — Огуном. Теперь же шелушащаяся кожа на обгорелом ожесточенном лице напоминала приставшие перья жертвенной птицы. Кола схватил кисти, выдавил несколько тюбиков на палитру и яростно набросился на работу.

— Только не вздумай чистить лицо, — умолял он.

— Дотронуться до него не могу. Вы не представляете, как это больно.