их перлов: «С определенного возраста надо платить девочкам и прекращать давать интервью»; «Надо бы заняться спортом, но это муторно! И чем нужнее, тем муторней»; «Шкаф — это свинство, блин!».
Последняя ремарка меня сильно рассмешила; впрочем, вырви ее из контекста — и ничего смешного не останется. К 4:10 часам утра я записал также его блестящий спич в защиту длинных книг: «Количество в чистом виде предполагает пространство. Конрад написал единственную длинную книгу, „Ностромо“. Длинные книги требуют большей затраты сил, но раздвигают пространство. Когда начинаешь большую книгу, что-то происходит; ты не так торопишься, и персонажам есть где проявить себя. „Федра“ слишком коротка, если вдуматься. Из-за этого все остается так, как было задумано в начале: происходит только то, что должно произойти, все строго подчинено изначальной идее. И хотя это лучшая пьеса Расина, она безнадежней, чем любой фильм Хичкока».
Жан д’Ормессон[256]
«As far back as I can remember, I always wanted to be Jean d’Ormesson»[257]. Жан д’Ормессон взял меня измором. Я постоянно видел его повсюду. В библиотеке моей матери были его книги, каждую пятницу он выступал в телепередаче «Апострофы», я встречал его в доме у отца моего друга Эдуара Баэра. Однажды я даже ужинал в его собственном доме — когда его дочь жила с моим издателем. Мне кажется, в течение сорока лет он воплощал собой идеал французского писателя: блестящий, аристократичный, элегантный, всегда говорящий о себе плохо и вечно пишущий одну и ту же книгу. Академик принял нас в своем особняке в Нёйи-сюр-Сен, в двухстах метрах от того места, где я родился. Я говорю это не для того, чтобы похвастаться своим происхождением, а чтобы объяснить нашу беседу, имеющую форму возврата к истокам, эту светскую болтовню, напоминающую подведение итогов всей жизни и творчества. Я уже говорил, что Жан д’Ормессон чересчур к себе строг. Он прикидывается бездельником и светским львом, а на самом деле, кто знает, возможно, в нем кроется истинный писатель.
Ж. д’О. Виски? Портвейна? Водки?
Ф. Б. Немного виски и два кубика льда. Благодарю вас. Как мы расположимся? Мне сюда сесть? Хорошо. Как же я рад вас видеть!
Ж. д’О. Надо вам как-нибудь прийти на обед или ужин. Мы это организуем.
Ф. Б. С удовольствием. Наша беседа проходит в великолепном особняке, в моем родном пригороде Нёйи-сюр-Сен. Я вырос в доме по соседству, на улице Сент-Джеймс. Кстати, как правильно: Сен-Жам или Сент-Джеймс?
Ж. д’О. Да как угодно.
Ф. Б. Моя мать говорила «Сен-Жам», а вы живете на проспекте Парка Сен-Джейм.
Ж. д’О. Думаю, на самом деле это не Сент-Джеймс, а Сен-Жем. Некий господин, носивший имя де Сен-Жем (Saint-Jaime), перенес огромные камни, которые вы там видите, чтобы устроить парк. Тот же самый господин и дал имя этому парку, который теперь именуют Сент-Джеймс, потому что думают, что это английское название. Но оно французское. Приблизительно та же история, что и с джинсами…
Ф. Б. У нас с вами много общего. Например, лицей Людовика Великого, где я учился в последних классах. Это было через несколько лет после того, как там учились вы. У вас сохранились какие-нибудь воспоминания об этом лицее?
Ж. д’О. Да, сохранились. Только я родился не в Нейи и, должен вам признаться, никогда не ходил в школу. Я понятия не имею, что такое школа. Мой отец был дипломатом и таскал меня повсюду с собой, как чемодан: в Германию, в Румынию, в Бразилию. До пятнадцати лет я учился дома.
Ф. Б. У вас было такое же детство, как у Амели Нотомб — ее отец тоже дипломат.
Ж. д’О. Совершенно верно. В тринадцать-четырнадцать лет я на несколько месяцев вернулся в Париж и тогда ходил в лицей Людовика Великого, во второй класс. Это было в 1938-м, если не ошибаюсь.
Ф. Б. А потом вы перешли в лицей Генриха IV.
Ж. д’О. Да. В «Людовике Великом» я проучился несколько месяцев. Лучше всего я запомнил моего преподавателя по французскому и, главное, историка. Историк был фигурой очень известной: Бидо[258] его звали. Я очень его любил. Он был директором газеты «Об» и очень недоверчиво относился к Мюнхенским соглашениям. Стоял 38-й год, мне было тринадцать-четырнадцать, и я вслед за ним тоже готовился к худшему. Второй раз я встретился с ним много позже, в 1944-м, после освобождения Парижа. Мой брат участвовал в Сопротивлении, он сказал: «Тебе семнадцать, почти восемнадцать, ты тоже мог бы что-то делать». Мне выдали автомат — правда, тут же отобрали, увидев, как я с ним обращаюсь. После этого мне поручили хранить нарукавные повязки. Когда я прибыл на станцию Сен-Франсуа-Ксавьер, я уронил свою сумку, и все повязки вывалились на землю. Ну, думаю, сейчас меня расстреляют. Но тут пошли немцы, и прохожие помогли мне поднять сумку и собрать повязки. Я должен был отвезти все это какому-то командиру Сопротивления. Когда я его нашел, я узнал в нем Бидо, и он тоже меня узнал. Так что моим преподавателем в «Людовике Великом» был Бидо, а в «Генрихе IV» я готовился к поступлению в «Эколь Нормаль».
Ф. Б. Мы не будем придерживаться хронологического порядка, и вам не придется заново пересказывать свою жизнь, вы достаточно про это уже говорили. Давайте лучше про Ле Клезио[259], который только что получил Нобелевскую премию по литературе. Вам не кажется, что это способ наказать писателей за легкомыслие, ведь ее дают только серьезным, с политической точки зрения правильным авторам и никогда — людям с юмором?
Ж. д’О. Будучи конформистом, я радуюсь, что Нобелевскую премию получила Франция. В Америке нашу культуру не любят — и вдруг у нас сразу два Нобеля, по медицине и по литературе. Ну не здорово ли? И Ле Клезио прекрасно вписывается в блестящую череду французских лауреатов, от Сюлли Прюдома[260] до Клода Симона[261].
Ф. Б. Но Клод Симон тоже не хохмач.
Ж. д’О. Нобелевские романы Прюдома и Клода Симона — не мое чтение. Но к ним я отношусь, пожалуй, лояльнее, чем вы. «Протокол» я прочел с превеликим удовольствием. И потом, Ле Клезио очень красив…
Ф. Б. Вы тоже.
Ж. д’О. Нет, он красивее.
Ф. Б. Этакий постаревший Вигго Мортенсен[262].(Это во мне взыграла зависть. Я позвонил ему однажды, и на автоответчике услышал Боба Марли. Человек, ставящий регги на свой автоответчик, не может быть безнадежно серьезным.)
Ж. д’О. Я рассуждаю как вы. Я думаю, без легкомыслия нет великих писателей. Сервантес подчас очень смешон. Возьмите Гомера — ведь нельзя утверждать, что в «Одиссее» нет смешных моментов. Это очень даже весело! И Рабле веселый. Я берусь утверждать, что и у Шатобриана есть над чем посмеяться…
Ф. Б. И у Пруста!
Ж. д’О. Да-да, я не могу читать Пруста без смеха — а ведь многие утверждают, что Пруст скучен! А он очень даже забавен. Есть только одно исключение — писатель, которого я очень люблю и в котором нет ничего смешного: это Маргерит Юрсенар. Многие писатели, впрочем, перегибают палку. Помню, кто-то сказал про Клоделя: «Это очень здорово, но в нем многовато занудства».
Ф. Б.(Смеется.) Моя идея была — что легкомыслие наказуемо. Легкомыслие дорогого стоит. Вы, впрочем, часто пишете об этом, в частности в последней книге «Что же я сделал».
Ж. д’О. И в чем меня часто упрекают…
Ф. Б. Когда вас читаешь, сразу становится ясно, что вы глубокий писатель. Поверхностность, сдобренная легкомыслием и приправленная элегантностью, — такой вы только в жизни. Но вы же окончили парижскую «Эколь нормаль», вы специалист по философии, в своих книгах вы рассуждаете о Боге, смерти, метафизике… Ваши книги гораздо серьезней, чем вы сами!
Ж. д’О. Похвастаюсь немного: одному человеку, которым я восхищаюсь и которым вы тоже, уверен, восхищаетесь, — я имею в виду Туле[263] — как-то сказали: «То, что вы делаете, легковесно». И Туле подхватил: «Легко, легко, о да, легко, не тяжелее пепла». Да как же можно не восхищаться Туле! Его совсем забыли. Мы, несколько человек, старались его воскресить из пепла.
Ф. Б. Прочтите его биографию, написанную Фредериком Мартинезом[264] и выпущенную «Талландье». Замечательная книга. Там цитируется это замечательное стихотворение «Остерегайся нежности вещей». Это могло бы быть названием книги д’Ормессона.
Ж. д’О. Я готов почитать вам Туле…
Ф. Б. Прямо до вечера? Но у нас мало времени, ведь у вас встреча. А что это, кстати, за встреча, которая для вас важнее, чем наша беседа?
Ж. д’О. Важнее нашей беседы не может быть ничего. Это просто с радио и телевидения. Я вынужден заниматься, как вы понимаете, презентацией моей книги.
Ф. Б. Туле жил в По, на вилле Наварра, которая впоследствии принадлежала моей семье. Это там он написал: «Поверите ли, в жизни я любил три вещи: женщин, выпивку и природу». Мне кажется нелепым, что порядок именно такой. Если взять эти три вещи, «женщин, выпивку и природу», вы, наверное, согласитесь с первым и последним компонентами, но вряд ли с тем, что посередине?
Ж. д’О. Нет, конечно, выпивка — не мое. Но вы знаете расхожую фразу времен оккупации: «У меня много друзей-евреев»? Так вот, все мои друзья — пьянчуги.
Ф. Б. Ах, так вот почему вы поите меня виски, а сам пьете чай! Очень любезно с вашей стороны. А почему такая приверженность к трезвости? Из вас получился бы отличный светский выпивоха.