Недель Аркадий Юрьевич Интимная идеология
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга складывалась подобно паззлу — из различных текстов и набросков, в первую очередь касающихся российской культуры XX века. В начале был Сталин, точнее то общество или цивилизация — как некоторые авторы ее иногда называют, — которая стала возникать в конце 1920-х — начале 1930-х годов под чутким контролем и непосредственным участием вождя. Сегодня, когда это время довольно хорошо исследовано с самых разных сторон, когда количество интерпретаций сталинизма в качестве политического и культурного феномена, как в нашей литературе, так и зарубежной, огромно, было бы опрометчиво оставаться в рамках слишком простых и уже плохо работающих схем: тоталитаризм vs. демократия, вождь vs. народ, партийное искусство vs. свободное, жертвы vs. палачи и т. п.
1930-е — наиболее сложное, драматическое невоенное время, которое случилось в России в XX веке, и вряд ли кто-то об этом будет спорить. Однако его драматизм, требовавший напряжения сил почти на сверхчеловеческом уровне, сравнимый только что с периодом заката аттического мира в Древней Греции в V в. до н. э., свидетелями которого стали великие греческие трагики, такие, как Еврипид и Софокл, когда благодаря их пристальному всматриванию в политическую жизнь своей эпохи, в человеческую природу, благодаря их изучению самых мощных людских эмоций у нас теперь есть язык описания нас самих — эмоциональная lingua franca. Ею, и ничем иным, мы сегодня обдумываем и описываем собственные чувства — от самых смутных, о которых порой не хотим знать и прячемся от них в поступках, позже вызывающих сожаление, до самых явных, декларируемых и руководящих повседневной жизнью.
Вместе с языком греческие трагики создали еще и антропоса — того, которым мы во многом являемся. Чувствовать вину, переживать за близких, предавать друзей или, напротив, жертвовать собой во имя любви к другому и многое прочее — модели поведения, придуманные литературой периода заката аттической цивилизации. Как и ощущать трагизм ситуации и не искать из него выхода, принять судьбу — мойру, тухе (μοίρα, τύχη) или быть подчиненным «воле судеб», πως έτυχες εδώ — греческая модель поведения, как и следовать богине Ανάγκη (Ананке), неизбежности и обстоятельствам, независящим от нас никак.
Всему этому нас научила литература, не столь даже важно, внимательно прочитанная или нет. Эта литература, созданная на излете эпохи, которой более никогда не суждено повториться — и греки об этом знали несмотря на циклическое восприятие времени — из слов и предложений превратилась в культурный код, в чем-то более сильный, чем генетический. Медея, мстящая сопернице, дочери царя Креонта, за уведенного Ясона, доходит в своем чувстве мести до отрицания женской природы и материнства, умертвив своих с Ясоном собственных детей. Месть мужу становится вселенской, когда на колеснице Гелиоса Медея с трупами детей отправляется в иной мир. И тот же драматург, Еврипид, рассказывает своим соотечественникам историю об Алкесте, пожертвовавшей собой ради спасения своего мужа, Ферско-го царя Адмета, забывшего во время жертвоприношений на свадьбе упомянуть Артемиду и этим навлекшего на себя ее сильный гнев. В «Электре» заглавная героиня, жена и убийца царя Агамемнона Клитемнестра, получает по заслугам от дочери убитого Электры, которая хитростью заманивает ее в свой дом для расправы. Софокл поведал нам историю об Эдипе, хуже — вернее, антропологичнее которой еще не придумала мировая литература. Убив своего отца, Эдип женится и живет супружеской жизнью с собственной матерью, пока не узнает, кто она на самом деле. Когда же это знание его достигает, он себя ослепляет.
Эдипа ведет ананке, необходимость, которую не умолить и ничем не купить, от нее не скрыться, ее должно только принять. Эдип виновен, он так считает, и от этого трансформирующего его сознание чувства вины он находит выход в лишении себя зрения — он не хочет видеть сам, но оставляет себя видимым для других. Из субъекта, носителя вины Эдип превращается в ее объект — материализованную ананке.
Греческая литература создала эмоции и чувства, которыми мы живем и которые создали нас — людей с определенными социальными паттернами, необходимыми как для объяснения своего внутреннего «я», так и для интерпретации внешнего мира. Литература в России является наследницей этих открытий, более того — она ведет себя по древнегреческому образцу, создавая человеческие характеры, эмоции и ситуации до того, как они фиксируются в реальности. Литература в России, что ее отличает от литературного творчества во многих других странах, предшествует действительности, примерно так же, как желание или мечта предшествует ее исполнению. Если переиначить старый афоризм Гегеля, то действительное в России не разумно до тех пор, пока оно не примет литературную форму, и только приняв таковую, действительное становится разумным. Под «разумным», однако, не следует понимать «рациональное», «лучшее из возможного» или «правильное» с точки зрения закона, последние виды разумного описывают скорее европейскую действительность, например, в ее протестантском варианте, близкий к той же гегелевской философии. Российское разумное не основано на настоящем, для такой разумности нужно следовать правилам и чтить закон в качестве высшей духовной инстанции, как это происходило в странах западной Европы. Разумность в России — это самопожертвование ради проброса в будущее, которое в свою очередь восстановит утраченный мир всеобщей справедливости.
Можно без особых натяжек сказать и по-другому: в России литературный персонаж часто реальнее живого, он имеет больше значения и именно он конструирует эту реальность. Достоевский придумал своего идиота, князя Льва Николаевича Мышкина, который в концовке произведения теряет всякую способность к рациональному пониманию действительности. Но роман — не только концептуальный спор писателя с католической церковью, это предложенная теологическая альтернатива: еще одна интерпретация Христа, православный Франциск Ассизский, если угодно. После публикации романа мир узнал, что Россия — страна идиотов, вызывающих искреннее непонимание у приверженцев западной разумности и поныне.
Лев Толстой заставил Анну Каренину броситься под поезд, надолго установив примат социального над индивидуальным — решение Анны совершить подобный поступок на самом деле не ее, а общества; ей, как Сократу, вынесли смертный приговор, и она его исполнила. Ленин, прочитавший роман Толстого в достаточно молодом возрасте, сделал для себя единственно правильный вывод: подобное общество можно сломать только мечтой, если следовать ей до конца. Ленин нашел для Анны Карениной символического мужа, а для себя — учителя, это революционный демократ Дмитрий Писарев. В своей ранней работе «Что делать?» (1902) будущий лидер большевиков цитирует его слова:
Моя мечта может обгонять естественный ход событий или же она может хватать совершенно в сторону, туда, куда никакой естественный ход событий никогда не может прийти <…> Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии[1].
Ленин поверил и последовал своей мечте с несравненно большей отдачей, чем героиня Толстого — он сделал это на уровне древнегреческой трагедии, превратив ее в свою роковую необходимость, έξ αναγκαίας τύχης, если использовать выражение Софокла, в то время как Каренина приняла за роковую необходимость собственный уход из жизни.
«Социалистический реализм» — термин, которым начиная с 1932 года обозначали любое официальное художественное творчество и суть которого до сих пор до конца неясна — ничего не поменял во взаимоотношениях литературы и так называемой реальности, скорее напротив, он еще больше «трагизировал» реальность в древнегреческом смысле слова. Последняя, если совсем просто, начала подгоняться к литературным вымыслам, мечта стала важнее происходящего на глазах, она или ею осуществлялось конструирование социального и политического пространства, истории и «нового человека». Человек перестал быть данностью, превратившись в проект, в будущее, которое замещало собой настоящее. Новый советский человек жил в творимом им мифе, где доведенные до предела человеческие силы перенесли эмоции, чувства, страсти, некогда открытые греками, на глобальный масштаб. Отдельный человек теперь конформен обществу в целом, в математическом смысле, когда при отображении сохраняются качества одного в другом. Не существует индивидуальных чувств, интимных переживаний, которые бы не испытывал весь социум в целом, и наоборот: эмоции и переживания всех отображены в одном без потери их качества. Такая социальная геометрия привела к жизни то, что я назвал «интимной идеологией» — отсюда название книги.
Интимная идеология — способ организации социального пространства, при котором различия между частным и всеобщим исчезают. Статья того же Сталина или кого-то из кремлевских руководителей в газете «Правда» могла быть обрамлена письмами трудящихся, где тракторист или доярка писала о своих успехах или высказывала свое мнение о великих достижениях в сельском хозяйстве. Рабочий в той же газете мог поделиться своими думами об улучшении процесса контактной сварки, а рядовой партиец высказать критику в адрес своего начальника. Все эти тексты умещались в одном поле, образуя своеобразную газетную икону, в чьем поле оказывался каждый читатель сталинистской прессы — от вождя до рабочего и школьника. Эта «икона» формировала психические и чувственные подобия у нового человека, ощущение его полной сопричастности целому, а целое — социум — воспринимался как индивид, личность, только большего масштаба.
Литература усилила работу с реальностью так, как никогда прежде. Сталинские писатели заняли место древнегреческих драматургов, потеснив собой старых авторов, вроде Достоевского и Толстого, последние с большим или меньшим успехом (в зависимости от периода) сохраняли статус классиков, но уже не могли претендовать на роль конструкторов реальности. Петр Павленко, один из столпов сталинской прозы, обладатель самых высоких литературных наград, даже рискнул сконструировать голос самого вождя, предоставив возможность своему главному персонажу в романе «Счастье» (1947), Алексею Воропаеву, встретиться и поговорить со Сталиным. На такой эксперимент также решился Семен Бабаевский, другой апостол худлита эпохи, когда дал простому колхознику побеседовать с вождем о бессмертии. Встречи простых людей, солдата или колхозника, с вождем происходили в том же поле социальной, общей интимности, стирая, подобно мифу, четкие разграничения мира смертных людей и богов. Однако это было, скажем так, техническим приемом новой идеологии, одним из, если не самым важным, визуальным инструментом — все должны стоять поблизости, в досягаемости друг для друга. Контентное ядро культуры сталинизма было иным, оно в книге описывается как своего рода новое средневековье, только с измененной координатой: с вертикали на горизонталь. Если Средневековье Запада стремилось ввысь, о чем лучше всего нам говорят готические соборы, то сталинизм усматривал трансцендентное в горизонте — поезд, мчащийся в коммунизм, одна из самых стойких метафор — или фор