Интимная идеология. Текст, кинематограф, цирк в российской культуре XX века — страница 14 из 87

<…>

— В некоторых случаях, может быть, по вине слишком ревностных местных загибщиков, вы вынесете, допустим, впечатление, что крестьяне идут в колхоз не совсем, скажем, добровольно. Но колхоз все же организуется. То есть, по-вашему, колхоз становится долженствующим <…>

— А замена сущего долженствующим, по-вашему, иногда должна оправдываться? Вообще, если уже переходить к философским терминам, я бы ввел здесь более точное понятие — «видимость». Видимость не заменяет сущего, а противоречит ему, извращает его, товарищ Соустин! Ибо ведь сущее на вашем языке то же, что и реальность[74].

Калабух, если не открытый, то, без сомнения, скрытый идеологический противник, «умный и лукавый враг», по определению Кетлинской, стремящийся искусить («опять как евангельский демон-искуситель.»)[75] своего подчиненного интересом к некой оригинальной сущности вещей — сущности коллективизации или хлебозаготовок, — якобы различающейся с их визуальной данностью. Враг всегда стремится превратить оригинал в реальность события; иначе говоря, он проводит различие там, где его не существует. Пытаясь провести это различие, враг себя выдает, он выдает себя именно своей невозможностью быть неоригинальным по отношению к оригиналу. И в итоге: враг тот, кто сопротивляется своему положению садистского объекта, пытающегося сохранять себя сам, различая предельность своей изначальной данности с бесконечно желающим эту данность сознанием другого. Вражеский субъект (или субъект как объект) не производит прибавочное желание, и поэтому его содержание становится невыгодным. Тоталитарная экономика не может себе позволить содержать врагов за свой счет, их должно быть столько, чтобы само их расходование превратилось в их содержание. ГУЛАГ, представлявший собой государство в государстве, и связанный с ним массовый террор были системами сохранения объектов, не подлежащих конвенциональной садистской растрате.

Алексей Стаханов стал героем, потому что подверг тотальной трансгрессии все те предельности, которые до него «некоторыми чинами администрации» считались непреодолимыми. «Семь тонн угля в смену — это предел. Чего он хочет, этот беспокойный человек со своей бригадой?»[76], — сообщает Юрий Крымов в повести «Танкер “Дербент”» (1939). Лучше любых администраторов забойщик Стаханов понял, что конкретно требует партия, государство и их руководитель от своего народа, чтобы заданная социальная программа была выполнена в полной мере. У реальности, внутри которой разворачивается новая история человечества, не должно оставаться неиспользованных онтологических ресурсов, способных скрыть от садистского глаза нерастраченный оригинал этой реальности. «Стахановское движение, — говорит один из героев повести Крымова, — это в первую очередь движение за использование техники до дна»[77].

Оппозиция враг/герой, если мы ее намечаем таким путем, отсылает нас, в чем можно было убедиться, к более глубинному конфликту сталинского режима — к конфликту конечности/ бесконечности. Враг и герой являются лишь фиктивными персонажами, — чья реальность есть реальность пустых тел, — разыгрывающими борьбу этих оптических, по-гегелевски фундаментальных структур. Но будучи выброшенными на поверхность мира, наделенные важными государственными функциями, они в итоге превращаются в следы собственной фикции. Они никогда не реальны для себя. Улыбающийся герой и поникший враг, оба необходимы для присвоения пустот, пугающих, соблазняющих, травестирующих садистское зрение, пустот, где нет ничего, но все находит свое место, и где предельность бытия истории становится беспредельностью желания.

В визуальном сознании соцреализма, и не только сталинского типа, пустота является одной из центральных идеологем. Мы уже об этом говорили в начале, но стоит добавить еще несколько ремарок. Освоение целинных земель, арктические экспедиции, стройки в таежных местах и т. п. отнюдь не свидетельствуют о желании верховной власти поскорее заполнить пустоту, отделаться от нее и лишить ее онтологии в советской стране. Причины, заставлявшие власть коммуницировать с пустотой, были значительно более сложными. Их суть сводилась не к заполнению пустоты и превращению пустых мест в места, пригодные для жилья, а к присвоению пустоты себе. Пустота в сталинистском мире никогда не может стать избыточной, ее всегда не хватает, она — самый большой дефицит. Вопрос: почему? И почему понадобилось делать пустоту своей собственностью?

В «Счастливой Москве» Платонов говорит о том, что она способна поглотить весь мир — верно, но не является ответом на поставленный вопрос. Ответ же таков: дефицит пустоты объясняется априорной установкой советского сознания на бесконечность мира, который оно конструирует, на отсутствие у этого мира преград и видимых границ; и бесконечный мир нужно куда-то помещать, у него также должно быть свое место. Речь здесь идет, и это важно подчеркнуть, не о заполнении пустоты, то есть ее растрате, а именно об упразднении с ее помощью небытия нового мира. Каждый предмет этого мира, вне зависимости от его физических параметров, занимающий определенное место, не заполняет в нем пустоту и не присваивает себе место в пустоте; своим местом он сохраняет онтологическую структуру пустоты, превращая ее в собственность тех, для кого такой предмет является абсолютно видимым, еще лучше — прозрачным. Пустота разная, отношения с ней строятся в зависимости от степени ее принадлежности к субъекту. Работяга Вощёв из «Котлована» (1930) Платонова ощущает, что: «на выкошенном пустыре пахло травой и сыростью обнаженных мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности»[78]. Но при этом: «грусть — это ничего <…> — это значит, наш класс весь мир чувствует <…>»[79] Другой герой повести, инженер Прушевский «<…> боялся воздвигать пустые здания — те, в каких люди живут лишь из-за непогоды»[80].

Пустота пугает, но этот испуг берет на себя самый передовой класс планеты, чтобы в отдаленном настоящем сделать всех людей счастливыми. Страшна не сама пустота, а ее бесхозность; присвоение пустоты есть глобальная задача пролетариата, которую нужно выполнять, сжигая себя на этой работе и уничтожая первичную оригинальность пустых пространств. Прав Игорь Смирнов, утверждая, что «садист нуждается в Другом, чтобы безостановочно возобновлять конституирующее его самого отрицание Другого»[81]. Социальный садист, приватизирующий пустоту, подвергает ее постоянной негации с помощью предметов, которые маркируют ее наличие. Вместе с этим он постоянно отрицает себя как того, кто эту пустоту еще не присвоил. Пустота имеющихся пространств, и ничего лучше, чем она, предоставляет возможность видеть мир таким, каким он изначально задан в тоталитарном сознании. Негативность пустоты положительна, она всегда возвращает чужой негативности, направленной на нее, ее первоначальный потенциал, идентифицируя желаемое в видимом. В том же «Котловане» Прушевский, работающий непосредственно с пустыми зонами, не сомневается, что «через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли»[82].

Присваивая себе пустоту как объект, тоталитарный человек мог полностью рассчитывать на податливость мира, чьим моделированием он занимался. Ему больше не надо было беспокоиться о его возможных пределах; выйдя изнутри своей данности, проецируемой в будущее, мир приобретал свое наличие внутри настоящего, удерживаемого в постоянно приобретаемых пустотах. Предметность мира была и прославлялась (достаточно вспомнить безудержные прославления сталинистскими медиа строек, заводов, городов, ГЭС и т. д., возникавших на пустырях или в заведомо нежилых районах) не из-за своей неповторимости или уникальной ценности, а из-за тех пустых пространств, присвоение и победу над которыми эта предметность манифестировала. И еще одно волшебное свойство пустоты: она изначально не принадлежит никому. Мавзолей, вернемся к нему напоследок, служил идеальным примером присвоения пустоты. Небольшое по площади пространство, внутри которого тщательно оберегается сакральная мумия, — символический центр мира, — было ничейным, но полностью присвоенным. «Пост № 1», стоявший у ворот мавзолея и выполнявший чисто сценическую функцию, охранял, понятно, не тело Ленина, а именно такое абсолютно присвоенное пространство пустоты, превращенное властью в самый визуальный объект в государстве.

В книге воспоминаний Лазаря Кагановича «Памятные записки» (1996) есть любопытная фотография: выданный ему как члену Политбюро круглосуточный пропуск на территорию мавзолея. Помимо, возможно, каких-то практических соображений, у этого документа была еще и важная символическая функция: имевший свободный доступ к сакральному, должен был всегда хорошо помнить, что присвоенная им пустота оберегается даже тогда, когда его собственное тело становится полым и выставляется напоказ.

РАЗМЕЩАЯСЬ В НЕИЗБЕЖНОМЭскиз сталинистской метафизики детства

Однажды в районе Сянтаня дети, пасшие коров, начали играть в войну. Один из них изображал Тан Шэн-чжи, другой — Е Кай-синя. И вот один потерпел поражение, а другой стал его преследовать. Преследовавшим был Тан Шэн-чжи, а преследуемым — Е Кай-синь. Песню «Долой империалистические державы!» поют, как известно, почти все городские дети и даже многие дети в деревне.

Мао Дзэдун Крестьянское движение в провинции Хунань


Может быть, лучше, чем Андрею Белому, автору «Котика Летаева» (1918), Льюису Кэрроллу в «Алисе в стране чудес» (1865) удалось описать психическую жизнь ребенка, который попадает в мир взрослых желаний и фантазмов, одновременно пугающих, притягивающих и завораживающих его воображение, где еще не укрепилась идея собственной конечности и будущей смерти. Однако даже этим Кэрролл не ограничивает свою затею. По правде говоря, он создает отнюдь не детскую историю, вернее — не только детскую. История Али