Интимная идеология. Текст, кинематограф, цирк в российской культуре XX века — страница 18 из 87

Таковым является и садистское «я». Оно не задумывается (им) как нечто, имеющее пределы и сроки реализации; садистское «я» садисту не принадлежит, оно не является индивидуальным, и более того: оно не имеет для него онтологической ценности. Это «я» составляется из объектов, входящих в круг интересов садиста, оно нуждается в постоянном продлении и отчуждении самое себя в том предмете или персоне, которую садист выбирает в качестве жертвы. Садистское «я» — это то, от чего садист пытается избавиться, это та данность, которая еще раньше, чем само реальное, вступает в противоречие с садистским желанием, требующим жертв и страданий для того, чтобы преодолеть константное господство субъективности. Выбрасывая свое «я», отделываясь от него как от ненужной собственности, засоряющей его суверенное поле, садист оказывается симулированным ребенком, не ощущающим недостаток присутствия реального, не ощущающем недостаток как присутствие, и вдобавок ко всему, симулирующим свое присутствие как недостаток, который он устраняет путем разъединения желания и бытия. Желание становится несоответствующим бытию, бытие превращается в последовательность желания; ребенок и садист делают мир, где не существует «я».

Произнесенную на съезде писателей в 1934 году речь «За что я аплодировал Сталину» Александр Авдеенко закончил следующими словами: «Когда у меня родится сын, когда он научится говорить, то первое слово, которое он произнесет, будет — Сталин»[89]. По словам писателя, зал съезда взорвался бурными аплодисментами. Это и не удивительно. Сочиненная наспех фонетическая утопия молодого автора не могла не взволновать собравшихся, среди которых находился сам вождь. Да и к тому же, жесту Авдеенко не отказать ни в известной красоте, ни в смелости, ибо, делая такое заявление, он рисковал. Представим только, что Сталин воспринял бы всерьез, или забавы ради, эти слова как конкретное обещание, о принципиальной невыполнимости которого ему, как языковеду и диалектику, должно было быть хорошо известно. В этом случае будущий сын (пол ребенка был определен до его рождения; речь шла только о сыне, возможность появления дочери не учитывалась[90]) писателя мог вполне пополнить число детей, оставшихся без родителей. Это произошло с дочерью — пол ребенка, понятно, не помеха — другого «нового человека», сотрудника 3-го контрразведывательного отдела НКВД ЛО Сергея Чаплина, которую звали Сталина. Чаплина арестовали в июле 1937 года, предъявив ему обвинение в участии в контрреволюционной организации, в деятельность которой, по версии следователя, его втянул его брат Николай. Сергей Чаплин полностью отрицал свою вину, написав уже из заключения письмо Берии, который к тому времени стал наркомом НКВД. Интересно, что даже смена руководителя этой организации и исправления «ошибок» предыдущего наркома не спасли Чаплина. Он был расстрелян «за измену родине» в поселке Усть-Омчуг в магаданской области.

В своей книге воспоминаний «Наказание без преступления» (1991) Авдеенко ничего не говорит о том, отдавал ли он себе отчет в обещании, которое давал отцу народов, пребывая в экстазе творимой им на глазах у всех утопии. Дело в том, что ребенок, находящийся на начальной стадии освоения языка, не в состоянии физиологически произнести кластер [ст], даже если он является самым важным в языке. Если Чаплин, назвав дочь Сталиной, произвел тем самым магическое действие по приобщению ребенка, как бы сказал Вальтер Беньямин, к ауре вождя, бессознательно или нет превращая имя девочки в апотропей, то Авдеенко, обещая, что первым словом его сына будет «Сталин», заставляет ребенка сразу заговорить взрослым языком, лишая последнего детства.

Однако интересна тут не столько сама эта оплошность молодого писателя и будущего отца, которая оказалась для него простительной, а садистская интенция создать невозможное, обуславливая его появление неизбежностью, в которую — или из которой — желание садиста проецируется. Садист не знает оппозиции между невозможным и неизбежным, они для него эквивалентны; он всегда планирует первое, чтобы доказать реальность второго. В садистском мире невозможное дано неизбежным, дано для того, чтобы последнее всегда узнавалось в первом. Мир садиста, подобно христианскому миру, построен на узнавании и данности, но в отличие от последнего, этот мир лишен субъективного себя восприятия, где он способен распознать свое желание в качестве своей собственности.

Авдеенко в роли отца-садиста, ожидающий появления сына, объявляет о своей готовности превратить последнего в объект-жертву, которой предстоит потерять не только телесную мать, но и ее языковой симулякр — слово «мама», — замещающее ее телесное присутствие. Реальность телесной матери, также как и ее фонетическая реальность, отбирается, слово «мама» замещается словом «Сталин», в результате чего данность матери обесценивается как онтологически, так и фонологически. Теперь мать не является собственностью ребенка, который оказывается в ситуации лингвистической травмы[91]. Эта травма, как мы видим, образуется путем вторичного замещения и ввода дополнительных означающих, которые преобразуют телесное реальное в язык, полностью упраздняя ценность объекта желания.

Проговорим оба эти замещения. Первое, когда тело матери заменяется словом «мама». Это приводит ребенка к потере тождества с материнским телом и трансформации этого тела в первичный желаемый предмет; проще говоря, ребенок впервые приобретает чувство собственности. Так выглядит стандартный сценарий первых полутора-двух лет жизни любого человеческого существа (по крайней мере, в его психоаналитической интерпретации). Второе замещение, предложенное Авдеенко на съезде писателей в 1934 году[92], является дополнением к первому: оно выводит сознание не-субъекта непосредственно к реальному в его садистской модальности, где будущий субъект конституируется садизмом языка, открывающемся в полной мере этим вторичным замещением.

Фонетический ряд: «мама», позже — «папа», физиологически более сложный, для любого младенца является первой встречей с языком (что представляется верным, если учитывать причины, которые описал Жан Пиаже: произнесение слова «мама» есть продолжение сосательной функции[93]), заменяется на труднопроизносимое «Сталин», подготавливая еще не родившегося ребенка к трансгрессии его естественных возможностей. Замечу интереса ради: вздумай отец-садист и впрямь исполнить свое обещание, сыну писателя пришлось бы встретиться с садистским реальным, или садистским означающим, раньше того, как он осознал бы присутствие реального как такового.

Повторю: не столь важно, что Авдеенко в любом случае провалил бы свой изумительный проект, главное в том, в какой последовательности выстраивается сознание взрослого садиста. Присутствие реального для него является вторичным, он не заботится об адекватности реального и желаемого; хуже того, реальное должно следовать за садистским, быть ему вторичным, открываться в присутствии только при помощи садистского представления, осуществляемого, как в данном случае, языком.

В последовательности садистских операций, направленных на мир, реальное никогда не может занимать первое и/ или главенствующее место, оно никогда не может быть для садиста точкой опоры, отправлением, с которого начинается любое построение, использование и дальнейшее разрушение субъективности — своей и чужой, — своей как приобретенной, чужой как онтологически положенной данности. Там реальность следует за желанием, на нее направленным; желание предшествует реальности и ее объектам, в которых она преодолевается. Она, эта реальность, следует за языком, который при помощи своей системы означающих конструирует настоящее, правильнее сказать — субъект в настоящем, который оказывается в нем до того момента, как сам становится присутствующим.

Так получается всегда. Субъект опаздывает, его всегда опережает садистская природа естественного языка — тоталитаризму не откажешь в умении ее использовать себе во благо, — устанавливающая последовательность выхода из бессубъектного состояния и перехода к способности осознавать себя, себя как того, кто себе не принадлежит и собой не обладает. Логика последовательности имеет следующий вид: вербальное, желаемое, реальное или, в другой редакции, — язык, желание, присутствие/настоящее; эта логика не предусматривает места для наличия «я», к которому можно было бы относится как к себе. Эти две функции несовместимы, в сталинистском обществе «я» существует без/вне «меня (себя)».

Уточню: происходит разрушение анафорической структуры языкового поведения человека, лишая его возможности автореференции. Человек имел право говорить «я», называть себя, обращаться к себе, но он не мог идентифицировать себя как говорящего (такое) с тем, что он произносит, то есть со своим собственным актом высказывания. Поначалу на тоталитарного человека налагался строгий запрет затем он, по-видимому, сам стал уже не в состоянии воспроизводить свою субъективность в реальном настоящем. Один и тот же субъект не имел права говорить «я» и воспринимать себя как того, кто это говорит и к кому это высказывание обращено; между ними не должно было устанавливаться никакой тождественности. Тот, кто произносит «я», должен быть принципиально иным по отношению к тому, кто этот речевой акт осознает, то есть осознает самое это «я» в качестве себя/своего. Вкратце, тот, кто говорит «я», непременно оказывается другим в себе, поскольку самим этим актом тоталитарное сознание разрушает автореференциальную структуру и переносит себя из области тождества в область различия. Он/она остается собой только тогда, когда отлетает от своего «я» и преодолевает им установленные пределы.

Почему это происходит? Ответить, на мой взгляд, следует так: нарушая конвенциональные