анафорические корреспонденции, тоталитарный человек в определенной степени сохраняет систему несоответствий, которая наследуется из детства. Называя себя «я», он полностью не соотносит этот знак с тем, кто его выговаривает, он не относится к нему как к чему-то ему самому принадлежащему. В тоталитарном сознании «я» маркирует не субъект (говорящего), не место, занимаемое им во внешнем мире, и отнюдь не принадлежность субъекта к знаку, а его позицию внутри садистской последовательности, то есть его удаленность или приближенность к желанию, ради которого в конечном счете он создается. «Я» — это способ поставить себя в различие с собственным телом, с тем, кто я есть и кем я становлюсь в каждый последующий момент времени. Фигура «я»/«себя» (я/себя) означает перманентное различие, «я»/«другой» (я/другой) не означает ничего, кроме тождества; я никогда не находится в «я», оно всегда пролетает мимо, последнее остается пустым.
Говорящий «я» сталинистский субъект означает такое пустое место, присутствие потери, несоответствие, которое он не в состоянии устранить или исправить. Он говорит это для того, чтобы войти в садистскую последовательность, приписывающую ему быть в постоянном разладе со своим знанием о себе, превратить себя в объект желания, поставить реальное в прямую зависимость от желаемого.
Как и весь садистский мир, он живет по предписаниям, по расписанию, по плану. Этот план заменяет саму реальность. Садист живет по своему плану, но он никогда не знает, когда объект, выбранный им в качестве жертвы, становится жертвой.
Сбой в анафоре, отмеченный выше, делает сталинистскую личность значительно подвижнее, он лишает ее фиксации на себе как на субъекте. Такая личность, даже если она уже взрослая, остается сиротствующей и бездомной до конца. Тем более, это справедливо по отношению к детям. Отсюда, пожалуй, тот культ сирот и беспризорников, который создавался сталинистской пропагандой, та любовь и забота государства о тех, у кого не было ни родителей, ни семьи и часто даже установленного места рождения. Будущий глава КГБ Юрий Андропов отмечал:
Незабываемой страницей ВЧК-ОГПУ останется борьба за ликвидацию детской беспризорности в стране. Это была задача беспримерной трудности и вместе с тем громадного значения для нашей страны <…> Тысячи и тысячи ребят спасли чекисты от голодной смерти[94].
Социум заботился о всех тех, чья тождественность с самого начала была утеряна, принадлежала не им самим, и кто поэтому пусть и опасался охотничьих облав дружинных отрядов, беспрепятственно перемещался по всему политическому пространству страны в поисках приобретения себя как желаемого.
Педолог Степан Моложавый (1879–1937), надолго исчезнувший из истории в то же самое время и по тем же причинам, что и педология, много занимался сиротами, создавая коммуны из трудных детей с психологическими проблемами. Оказавшись на улице, с точки зрения Моложавого, такие дети не попадали ни в категорию преступников, ни психически больных. Они оказывались в очень специфических отношениях с внешней средой, вынужденные в буквальном смысле вести борьбу за свое физическое выживание. Они были целиком сформированы внешним миром, который украл у них детство. В отличие от детей в нормальных условиях, они не играли в игры, а сразу занялись трудом — как правило воровством, мелким грабежом. Такой труд формировал их моральные коды поведения и, как любые другие коды, они, по мысли педолога, не являются врожденными, а значит, являются вариативными и могут быть исправлены. В одной из своих статей Моложавый писал:
Сейчас мы подготовляем подрастающее поколение к социалистическому строительству, в направлении к которому идет наша современная действительность и строится вся наша жизнь. Педагогический процесс в детучреждении не есть и не должен быть обособленным, изолированным процессом от широкого социального русла нашей новой жизни, он на него всецело должен опираться и идти в соответствии с его наиболее действенными актуальными моментами[95].
Необходимо создать среду, взаимодействуя с которой ребенок воспримет и установит для себя нормы поведения и моральные стандарты, которые позволят ему быть максимально адаптивным и полезным социуму. Его главная задача — стать качественной трудовой единицей, следовательно, занять причитающееся ему место в социальной системе, сделав из своего детства трамплин для попадания в мир социалистического труда и справедливости. Ребенок — потенциальный источник силы власти, но для этого между ним и властью необходимо установить канал энергетической связи.
Не через питание и упражнение, не через слово и внушение, а через саму социально-производственную обстановку ребенок будет входить в современную жизнь и своими органическими моментами, и сложными формами своей активности[96].
Ребенок — это «новый человек» в проекте, этот человек уже в нем содержится, и задача государства состоит в том, чтобы такое содержание-в-себе, если использовать известные гегелевские категории, превратить в содержание-для-себя. В другой статье Моложавый отмечал, что основная задача детского организма заключается в установлении гармонии с внешним миром, а сам ребенок — по сути проекция такой гармонизации:
Всякий акт организма, а потому и растущего детского организма, есть процесс уравновешивания его с окружающей средой, и может быть объективно понят из этого соотношения. Какое бы действие организма мы ни взяли, элементарное или сложное, характер его один и тот же — восстановление нарушенного равновесия со средой и приспособление к ее условиям[97].
Здесь «нарушенное равновесие со средой» есть изначальное условие, априорная данность существования ребенка. Социум запускает процесс по переводу этой данности в эмпирическую сферу прежде всего для того, чтобы поддерживать свой status quo и избежать накопления катастроф внутри себя, проще говоря — ради собственной гармонии. Поэтому никто, кого бы сирота ни встретил на своем пути, не имеет на него никаких прав, кроме самой власти. Он либо попадает в систему садистской любви, установленной для него властью, либо погибает.
В позднем романе Василия Ильенкова «Чужая боль» (1968), повествующем о событиях сразу же после Гражданской войны, есть эпизод встречи красноармейца с ребенком, потерявшем отца и мать:
— А ты с войны пришел? — прозвенел детский голос.
Валериан обернулся. На него пристально смотрел мальчик лет восьми, в рваном полушубке и разбитых лаптях, с холщовой сумой через плечо.
— С войны. А тебя как зовут?
— Егоркой.
— Ну, здравствуй, Егорушка! — Валериан обнял мальчика и, в порыве бурной радости возвращения в утерянный мир, поцеловал его.
— Батя!.. Приехал! — прижимаясь к нему всем телом, счастливо улыбаясь, пролепетал мальчик. — Ба-а-тенька! Родненький!
— Вот глупый! — сурово промолвил старик <…>
— Эх ты, — несмышленыш! Сиротка он, — пояснил старик, обращаясь к Валериану[98].
Садист маркирует свою жертву любовным жестом, затем, разочаровавшись в ней или узнав, что она принадлежит не ему (другому, обладающему несравненно большими полномочиями институту), от нее отказывается. Жертва, сиротский мальчик, не узнает садиста, он использовал чужой знак, ему не принадлежащий — поцелуй, — который должен был идентифицировать утраченного отца, погибшего на фронте.
— Тебе четыре года было, как отца на войну забрали. Как ты его узнаешь?
— А вот и узнал! — настойчиво, радостно твердил Егорка. — И узнал! Мать помирала, сказывала: который солдат поцелует, тот и батя.[99]
Отец опознается через знак любви, который оказывается занятым и используется для заполнения садистского «я», последнее всегда представляется только с помощью одного или нескольких своих эквивалентов — никогда как таковое. Садист, отказавшийся от своей жертвы, сам себя разоблачает:
— Нет, чужой я тебе. Твой батя еще придет. Встречай его, — виновато бормотал Валериан, не смея смотреть в глаза мальчика[100].
Невостребованная жертва внушает садисту стыд. Валериан Южин у Ильенкова стыдится своего саморазоблачения. Отказываясь от сироты и оставляя его ничейным, он не только теряет объект, на который вначале нацеливается, но и не реализует свое «я» в тех эквивалентах, которые мог бы использовать, будучи взрослым.
Герой «Чужой боли» этого не делает. В дальнейшем, по сюжету романа, Валериан встречается с большевиком Яковом Гончаровым, человеком, привыкшим реагировать на чужую боль — садистское сознание не остается безразличным к страданиям другого, — который займется перевоспитанием Валериана. У Гончарова, по словам самого писателя, есть «правда пролетарской революции», за ним, добавлю, находятся люди, руководящие всеобщим референциальным фондом и распределяющие эквиваленты среди пустых, разбросанных по всему знаковому полю, садистских «я». Разоблаченному самим собой садисту можно помочь, при этом, разоблачив себя, садист обязательно идентифицируется с жертвой:
— Ах, нет же! — защищался Валериан, продолжая бежать по рассыпчатому, как мокрая соль, грязному снегу.
— Я сам такой же нищий, беспомощный, как и ты, Егорушка. Я ничем не могу тебе помочь[101].
В садистском социуме у человека нет большого выбора. Ему не из чего выбирать, кроме как из им же подготовленных в детстве возможностей. Он должен либо превратиться в садиста, то есть реализовать свой инфантильный проект, используя и представляя свое «я» исключительно через систему эквивалентов, либо самому стать жертвой. Это значит: сознательно отказаться как от инфантильного проекта, так и от всех предлагаемых садистских эквивалентов, разоблачить себя, «разоружиться перед партией» (примечательное выражение эпохи) и, как всякая садистская жертва, превратиться в видимый объект, визуально доступный всем и ни за чем не спрятанный. Из всего класса жертв лучше всего такой визуализации поддавались обвиняемые