Ребенок-садист работает против себя, и за это его любят еще больше. Он ничего не требует взамен, за что получает символические поощрения. Детское инвестирует в заранее подготовленную систему свою избыточность, которая покрывает недостаток, дефицит реального[113], испытываемый новым миром. Детское покрывает дефицит реальности в самом себе. Дефицит этот возникает из-за того, что садистское желание появляется всегда до своего объекта, который ему служит; иначе говоря, в садистском мире желание рождает объект, а не наоборот. Но здесь необходимо сразу же сделать оговорку. Когда заходит речь о таком предшествовании желания объекту, то имеется в виду мир взрослого садизма, что отнюдь не тоже самое у детей. Различаются эти два мира очень серьезно, если не радикально. Различие состоит в том, что у детей желание следует за объектом, оно им порождается. Еще точнее: свой первоначальный садистский импульс ребенок получает от отнятия желаемого объекта, от его отсутствия, на котором фиксировано его внимание.
Отлучение от материнской груди и, как следствие, неизбежное освоение языка является, пожалуй, истоком образования садистской личности[114] (однако даже такое важное событие как потеря груди едва ли является единственной причиной психогенезиса садизма). В такой ситуации сама биологическая мать неизбежно играет в жизни ребенка роль первого садиста, оборачиваясь то садистским субъектом, то садистским объектом. Отнимая свою грудь у ребенка, мать становится садистским субъектом; отдаляясь физически от ребенка и становясь ему недоступной, мать превращается в садистский объект, который, правда, ребенком еще не осознается в качестве такового. Для его психики мать является самой амбивалентной фигурой, она не поддается однозначной идентификации, в ней всегда есть то, что ему не хватает, равно как и то, что для него избыточно. Ему не хватает ее груди, ее телесной данности, обладания ею; однако, имея все это, ее реальность для него совершенно не важна.
Предложу следующую гипотезу: ребенок нацеливается на присутствие материнского, а не на реальность своей матери. Улыбаясь материнскому лицу и оставаясь безразличным к лицу другой женщины, что считается вполне установленным фактом, ребенок реагирует на знак присутствия того, чем он стремится постоянно обладать, а не то, что он оценивает как реальную и независимую ценность. Он оценивает реальное только как способ продления своего желания, как способ его инвестиции в мир, который для него является на тот момент тотально внешним[115]. Позже, попадая в садистский мир, где внешнего нет, ребенок, находящийся еще в инфантильной фазе, реконструирует внешнее на основе своего же инвестированного желания, садистским объектом которого он становится. Тоталитарный режим использует такое детское отсутствие интереса к реальности, он рождается из этого отсутствия, он его повторяет и симулирует, обосновывая идеологически, а на деле оказываясь правым в его неизбежности.
Взрослые не придумывают тоталитарные системы, они лишь обнаруживают их данность. Иосиф Сталин, человек с обаятельной улыбкой на лице, что делало его привлекательнее, чем, скажем, Гильгамеша, который вряд ли улыбался на публике, в первую очередь является детским героем, пришедшем из сказочного мира и, как всякий положительный персонаж из сказки, он побеждает реальность или придумывает ей замену. Он приходит для того, чтобы защитить сознание от внешнего, в котором разворачивается реальность, ценность которой это сознание когда-то отрицало. Сталин боролся именно с внешним, Хрущев, разоблачавший культ его личности, упрекал своего бывшего кумира за то, что эта борьба была ненужной и многие угрозы были вымышленными. Однако творец Оттепели упустил из виду важное обстоятельство: роль, разыгранная Сталиным в истории, приписываемые ему политическая монструозность, личная жестокость, хитрость и беспринципность состояла не в том, что он расправился с большевистской идеей революции и во многом обесценил ее завоевания, а в том, что он доказал несовместимость бунта с садистской психикой. Бунт садиста — глубокий абсурд, нелепость, за которую расплачиваются все, кто принимал в этом участие, — не участвующих нет.
Бунтующий садист задерживает сознание на инфантильном уровне, боясь разоблачения со стороны жертвы и ее превращения во внешнее. Он призывает на помощь других, которые свидетельствуют о получаемом им наслаждении, но как только приходит к нему мысль о бунте — она же приходит из-за страха перед дефицитом реальности, которой может не хватить его желанию — садист начинает деструкцию психических эквивалентностей, им установленных. Он стремится к открытию реального во всех тех пространствах, из которых оно было изгнано. И вот что важно: реальности не хватает садисту только тогда, когда ему становится не от чего избавляться в осваиваемых им пространствах; реального должно быть столько, чтобы от него можно было избавляться до бесконечности. Бунт садиста, оканчивающийся установлением тоталитарной диктатуры, — как бы то ни было, Сталин оказался прозорливее своих разоблачителей, — основан на страхе перед тем, что расход реальности может иметь предел[116].
116 Поскольку зашла об этом речь, сделаю несколько попутных замечаний. Дело в том, что этот страх имеет свою историю. Постмодернистское сознание, задуманное как преодоление тоталитарного наследия предшествующей эпохи, эти опасения полностью подтвердило. Границы реальности не бесконечны, не бесконечно избавление от нее. Очень кратко, эта история такова. Когда реальность ставится в условия перманентного убывания, уменьшения в размерах, избавления от нее внешнего, что с ней и происходило, по крайней мере, начиная с воцарения картезианского эго, неизбежность обнаружения ее границ стала не более, чем вопросом времени. Гегель, относившийся к прошлому с особым пристрастием и поэтому первым порвавший с его самоценностью, предначертал сроки его годности: реальность закончится, когда универсальное сознание сможет себя осознать, или же, другими словами, когда индивид откажется от своих притязаний на себя как на индивида. В дальнейшем, никто и не думал подвергать сомнению наказ немецкого диалектика. Поскольку сроки точно указаны не были, Маркс решил поторопить события, вообразив, что границы реального определяются усилиями тех, кто хочет его преодолеть. Воодушевив пролетариат на решительные действия, Марксу, отчасти, удалось выполнить завет учителя: индивид потерял интерес к индивидуальному. Шопенгауэр остался в стороне от текущих проблем, затаив злобу на тех, кто, как ему казалось, обогнал его в расправе над реальным. Его собственная идея состояла в том, чтобы самим отказаться от реального, усилием представления о его ничтожности. Ницше оказался более робким мыслителем, чем его интеллектуальный родитель. Пройдя лично через все тяготы, через которые может пройти индивидуально мыслящий автор — его время уже было не в состоянии признать ценность последнего — Ницше впервые ставит вопрос о качестве жизни в эпоху, когда реальность станет химерой. Человеку, вышедшему из своих пределов, будет хорошо тогда, когда реального станет как можно меньше.
На вопрос Ницше ответил авангард, чуть позже Хайдеггер, который оказался авангардистом с противоположным знаком. Если авангард придумал язык, с помощью которого реальное изгонялось из любого индивидуального, превращая его тем самым в неиндивидуальное, то Хайдеггер, описав онтологическую несостоятельность реальности по сравнению с ее причиной, отреагировал на все тот же гегелевский завет идеей изначального призыва человека к сосуществованию с неизбежностью, то есть с тем, чего никогда не бывает в наличии. Негативность хайдеггеровского бытия (Sein) представлена его квази-реальностью (Dasein): к Бытию нужно прийти через борьбу, на которую способны только немцы, чья задача откликнуться на «зов» (Ruf) бытия. История не способна от самой себя отказываться. Гитлер и Сталин, каждый по-своему, вовремя подготовили свои политические программы спасения. Из страха перед тем, что реальное может кончиться до того, как пройдет необходимость в его расходовании, оба вождя изобрели идеологию. Нацистская — это самопожертвование особо «расово одаренных» (Хайдеггер) ради Бытия, которое, подобно гераклитову огню, пожирает индивидуальное, чтобы расцвело всеобщее, историческое; коммунистическая — построение реальности, которая победила историю, всеобщее в ней выражено в близости всех носителей новой культуры. Отныне реальность воспринимается не иначе как законченная целостность, о чем мечтал модернизм и что стало основой перцептивной стратегии следующей эпохи. Интеллектуальные трагедии мыслящих людей того времени возникали в том числе и по этой причине — невозможности совладать с реальным самостоятельно.
Вернемся к нашей теме. Мать является амбивалентной фигурой для ребенка. С одной стороны, потеряв ее, ребенку хочется вернуть потерянное и восстановить симбиоз; с другой стороны, он мстит за себя, обращаясь с матерью агрессивно. В статье «Криминальные тенденции у нормальных детей» (1927) Кляйн пишет, что «садистские желания, связанные с его желанием касательно матери, ведут к разрыву с ней или к плохим с ней отношениям»[116][117]. На этом стоят многие, кто ответственность за садизм возлагает преимущественно на взрослых и на наличие сделанного ими мира. Но суть вещей сложнее, чем то, как они выглядят. Правильней было бы думать, что материнский садизм играет во всей этой истории роль триггера, актуализирующего изначальный садизм не-субъекта.
Откуда садизм там появляется? Из пренатального опыта, из опыта присутствия в лоне матери, переживаемого человеком, понимающим, что он никогда не сможет туда вернуться. Кляйн говорит, что даже самые маленькие «имеют