бессознательное знание о том факте, что дети вырастают в материнском лоне»[118]. Это «бессознательное знание» о месте своего рождения и абсолютная невозможность туда вернуться конструируют садистскую психику ab ovo. Появившись на свет, бессубъектный садист, предъявляя свои претензии на владение матерью, пытается не завладеть или удостовериться в ее реальности, а эту реальность дисквалифицировать.
Сделаем на этом акцент: младенцу нужна не реальность матери как таковой, она не как присутствующий объект, а мать в качестве самой реальности, то есть мать, которая собою эту реальность заменяла в период его пренатального существования. В материнском лоне ребенок ощущает ее тотальную реальность. После родов трансформация матери становится неизбежной: из самое себя реальности, коей она была для будущего ребенка, мать превращается в реальность самой себя, то есть в такую реальность, которая дается благодаря ее присутствию. Конфликт двух реальностей, представляемый трансформацией матери — до и после рождения ребенка — кладет начало садистскому психогенезу. Разумеется, далеко не все дети вырастают садистами, но подавляющее большинство из них проходит через садистскую практику[119]; в дальнейшем социальные институты, основанные на дисциплинарной системе, экспроприируют детский садизм, заставляя его работать на себя.
Итак, пренатальный опыт, данный ребенку первой реальностью (Р-1) и отмененный второй (Р-2), заставляет его искать пути восстановления этого опыта, пути восстановления Р-1, реальности отсутствия. Садист все время пытается отменить и избежать Р-2, реальности присутствия, которую каждый получает при рождении. Его страсть к растрате последней есть результат описанного конфликта, его страх, что эта реальность закончится, объясняется пониманием невозможности восстановить первую реальность, ценность которой для него неоспорима. Садистское сознание всегда пребывает внутри этого конфликта: каким образом отменить Р-2 и вернуть Р-1? Конфликт решается на протяжении всей его жизни, при этом сам он не в состоянии справиться с его решением. Понимая, что проигрывает, садист зовет на помощь свидетелей, соучастников, соглядатаев; глаз другого — обязателен, иначе наслаждение не получается в полной мере.
Садизм визуален, пусть нам простят этот повтор, именно потому, что его конфликт неразрешим. Смысл страдающей жертвы для садиста заключается в том, что она создает иллюзию сокращения второй реальности, симулируя ее проигрыш перед первой. Чужое страдание как бы снимает материнскую трансформацию, из-за которой произошел конфликт, и символически восстанавливает первую реальность, куда не попасть никаким иным путем, кроме боли, крика и разрыва с присутствием реального. Цена повторного симбиоза, цена возвращения к пренатальному опыту оплачивается тотальной деструкцией мира. Он же, предлагая себя взамен вырванной им у человека первой реальности, оказывается не в силах удовлетворить садистское сознание, желающее отсутствия этому миру, как желает того охотнику раненная самка, разверзая свою пасть, отпускающая в тишину истошный вопль, моля о защите и упрекая небо в неизбежной гибели своего копошащегося потомства.
Теперь мы подходим к проблеме ближе. Садист стремится к уничтожению реальности, но стремится он уничтожить именно ее второй вариант — мирской, так скажем, который прячет в себе самость реального, в которой садист нуждается. Он нуждается в матери, которая забрала бы его обратно в свое лоно, дорога садиста — это дорога назад, в свою собственную историю, которую он хочет начать заново. Нужда в новом начале истории доминирует над садистским сознанием сильнее, чем над любым другим[120]. Он счастлив, когда это происходит и когда это можно наблюдать. В «Докторе Живаго» (1957) Бориса Пастернака Юрий Андреевич произносит такой монолог:
— Главное, что гениально? Если бы кому-нибудь задали задачу создать новый мир, начать новое летоисчисление, он бы обязательно нуждался в том, чтобы ему сперва очистили соответствующее место. Он бы ждал, чтобы сначала кончились старые века, прежде чем он приступит к постройке новых, ему нужно было бы круглое число, красная строка, неисписанная страница.
А тут, нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо в истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое[121].
Садист ищет мать, пункт исхода, и находит ее в каждой из своих жертв. Каждая жертва, которая страдает на его глазах, уменьшает господствующую над ним вторую реальность, она сокращает присутствие этой реальности, делая шаг назад, и восстанавливает его бытие до того, как он познал материнскую амбивалентность. Садист идет путями своей жертвы, он никому так не доверяет, как ей, он ничему так не доверяется, как ее страданиям, в которых он отыскивает освобождение от невыносимого мира. Умножая свои жертвы и радуясь этому умножению, садист не ищет их всех в своей матери, он ищет свою мать во всех них, во всем; однако ее отыскание для садиста не эдипально.
Садист — не Эдип, он — противоположность Эдипу, его конечным желанием является не обладание матерью как сексуальным объектом, а превращение самому в то, чем она сможет обладать. Быть обладаемым ею настолько, чтобы этого не понимать. Финал садистского путешествия назад заключается в радикальном отказе от своего сознания, от самого опыта сознания, который для него идентичен второй реальности. Сознание садиста несовместимо с миром, в котором его нельзя потерять. Чем еще поэтому интересна садистская жертва, так это тем, что она способна симулировать отказ садиста от собственного сознания.
Наслаждение от страдания другого приводит к обратному результату по сравнению с тем, когда страдаешь сам. Если личное страдание, о котором любил писать Достоевский, конструирует сознательный субъект, точнее субъективное сознание, то наблюдение за страданием другого, «чужой боли», как сказал бы Ильенков, отдаляет наблюдающего эту боль субъекта от его собственного сознания; оно переходит границы присутствия. Чем больше страдания, больше удовольствия, тем дальше садист отлетает от осознания собственной субъектно-сти, своей ему данности, которая его тяготит, и тем дальше он отстоит от присутствия, в котором ему неуверенно и одиноко.
Страдание, наблюдаемое садистом, рушит тождество между ним и присутствием, уничтожая вокруг себя оригинальность всех представляемых и видимых предметов. Оригинал невыносим для садистского сознания, он видит в нем угрозу своему желанию вернуться назад, угрозу потерять желание восстановления первичной реальности, к которой он прорывается через окружающий его мир. Он сокрушает оригинальные объекты и отменяет идею оригинальности как несоответствующую тому, на что нацелена его психика. Вторичное и узнаваемое, повторяемое и прослеживаемое противостоят оригинальному, в котором невозможно распознать бессубъектное бытие. Страх перед оригиналом — это страх перед невозможностью возвращения.
Биологическая мать, которую ищет садист и которая теряется в младенческом возрасте, не исчезает бесследно. След матери находится внутри самого желания ее повторного приобретения, она отсутствует и идентифицирует собой отсутствие. Мы не ошибемся, если скажем, что садистское желание порождается отсутствием тождества с тем, что находится в отсутствии, оно порождается невозможностью идентифицировать себя с помощью объекта своего желания. Садистская самость, если о ней можно вести речь, определяется через негативное к ней отношение со стороны сознания, которому она принадлежит. Причина такого отношения в том, что эта самость не тождественна желаемому отсутствию. На вопрос: «кто я?», придерживаясь этой логики, следует ответить так: «я — это распознающий в себе отсутствие себя» (отсутствующего, подлинного, реального и т. п.). «Я всегда тот, кого мне не хватает.» Садист ищет не себя, а того, в ком его можно идентифицировать, сам же для себя он остается всегда негативным. В знаковом романе Александра Малышкина «Люди из захолустья» (1938) журналист Соустин, после беседы с редактором газеты Калабухом, говорит сам себе:
но если я тотчас же отметаю в себе все враждебное, значит, я внутренне знаю, где верное — то настоящее, значит, я не враг.[122]
Логика садистского мышления проста в представлении, но парадоксальна по своей природе. В ней порождающее отсутствие идентифицирует реальность с утратой, реальным становится несуществующее. На этом парадоксе основана и сталинистская идеология, для которой ценность представляет не то, что есть, а чего нет и что можно достигать. Идея коммунистического будущего была поэтому самым удобным гарантом существования садистского сознания. Его можно было достигать до бесконечности, а устанавливаемые сроки вхождения в коммунизм были необходимы для того, чтобы бесконечность его достижения не смогла быть осознана. Осознанная бесконечность опасна, она оправдывает отсутствие беспомощностью субъекта, у которого не должно быть никаких оправданий. Если человек всесилен, а тоталитарный человек именно таков, то бесконечным может быть только он сам, а не мир и не идеи, с которыми он живет. На все его воля. Он не только всесилен, но и «всеволен».
Из отсутствия он способен сделать если не реальное, то видимое, визуальное, то, в чем может разместиться его желание. Его воле подчиняется все: природа, пространство, время, враги. В соцреализме воля героев имеет первостепенную важность, она является инструментом, превращающим присутствие реального в фикцию. В рассказе Евгения Кригера «Отцы и дети» партизаны, решившие «взять саму немецкую смерть за горло», успешно разминировали немецкие бомбы при том, что минеров среди них не было. «Их воля оказалась сильнее немецкой смерти»