Интимная идеология. Текст, кинематограф, цирк в российской культуре XX века — страница 24 из 87

[128].

Страдать имеет право тот, кто хочет преодолеть свои страдания, с их помощью освободиться от прошлого. А «вся та дрянь» не имеет право страдать, так как ее страдания удерживают прошлое, наделяют его добавочной стоимостью. Рассказав Воропаеву обо всем наболевшем, о жизни в плену, об организованном побеге, о вторичном пленении и прочих перипетиях, молодая женщина получает надежду на выздоровление. Ее неприязнь к самой себе — «она и сейчас вздрагивала, рассказывая, как ей было стыдно и страшно тогда и что она еще долго будет бояться своего прошлого»[129] — как к жертве своего стыда Воропаев использует для освобождения женщины от прошлого:

— Конечно, ордена ты за свою маленькую борьбу, безусловно, не заслужила. Такая, как ты, могла бы сделать больше, но бояться своего прошлого тебе нечего.[130]

Стыдя тех, кто отказывается быть жертвой, тоталитаризм освобождает жертву от стыда. Не стыдно быть жертвой, если своими страданиями ты борешься против реальности собственного прошлого, тебе нечего стесняться, если страдая, ты отдаешь себя настоящему, в котором разворачивается желание всеобщего. И раз уж ты совершил ошибку, связавшись с прошлым, поступать следует только так.

Сталинизм, чья идеология выстраивается на ошибках другого, оказывается автопсихоаналитичным[131]. Прошлое в нем никогда не является прошедшим, оно способно менять свои знаки, трансформироваться, ускользать и снова возникать, получая дополнительные смыслы или теряя прежние. Садототалитарист делает из жертвы жертву, он заставляет ее страдать до тех пор, пока ее страдание носит индивидуальный характер, то есть пока она воспринимает себя как жертву. Это продолжается до того момента, пока не исчезает доминанта индивидуального, пока не рождается субъект, чье «я» не имеет референтов, выстраивающих связь личного и прошлого и пробуждающих их взаимный интерес. Важным остаются другие вещи: большая семья, обязанность, долг, коллектив, — все, благодаря чему страдания одного становятся способом преодоления своих положенных границ. Развивая свои мысли о правильном воспитании, Макаренко писал:

я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива[132].

Игнорирующий коллективную работу — враг, который в любом случае должен погибнуть. В «Большой дороге» Протасов, сын обеспеченных родителей, — индивидуалист, проповедующий принципы приоритета личного над общественным. Природа человека такова, считает этот персонаж, что он сначала заботится о себе, а лишь потом об остальных. Во время войны Протасова расстреливает немецкий танк. Володя Сафонов в «Дне втором» (1934) Ильи Эренбурга не работает вместе со всеми на стройке, и позже, став пособником вредителя, кончает жизнь самоубийством. Субъект имеет смысл, когда он преодолевает себя как субъект и снова становится не-субъектом; его задача состоит в том, чтобы вернуться к своему изначальному бытию, к своей бессубъектной данности, теряя свою персональную историю, забывая ее реальность, страдая от ее излишеств.

В новом социуме на все есть свои права, страдание — не исключение. Враг страдает один, он не хочет расставаться с реальностью прошлого; свой страдает вместе со всеми, он делится своим страданием, заставляет его работать на всех. Как и взрослый, ребенок должен себя воспринимать как часть всеобщего, как то, что заполняет пространство всеобщего, а не использует его себе во благо. Подводя итог своим стараниям, Макаренко писал:

<…> я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал я все надежды.[133]

Строго говоря, сталинистская культура отрицала индивидуальное страдание (как и индивидуальную жертву), в котором могли быть остатки реальности, непреодоленного опыта. Индивидуальное препятствует растрате реального, на котором оно держится, коллективное стремится к его исчезновению. Исчезнуть реальность может только тогда, когда ей найдены эквиваленты, когда она целиком становится эквивалентна способам ее онтологического, политического, знакового описания, когда она заменена отсутствием, сконструированным из различий и иерархий бессубъектных существ. В «Педагогической поэме» есть такой отрывок:

к весне двадцать третьего года мы подошли к очень важному усложнению системы отрядов. Это усложнение, собственно говоря, было самым важным изобретением нашего коллектива за все тринадцать лет нашей истории. Только оно позволило нашим отрядам слиться в настоящий, крепкий и единый коллектив, в котором была рабочая и организационная дифференциация, демократия общего собрания, приказ и подчинения товарища товарищу, но в котором не образовывалось аристократии командной касты[134].

Товарищ должен следить за товарищем, отчитываться перед товарищем, заменять товарища, если его место вдруг становилось пустым и требовало немедленного заполнения; у товарища не должно быть секретов от своего товарища, их секреты, как и вся их жизнь, были общими; командиры не отличались от своих подчиненных, за исключением того, что они имели меньше контактов с реальным, чем последние.

Мир садизма отменяет индивидуальное, отменяет прошлое, отменяет оригинал и начало, в котором сам не принимает участие, он отменяет опыт реальности, который ему оказывается ненужным, отменяет реальность опыта, которая для него всегда избыточна. Он жаждет прихода пустоты, он требует от нее подчинения, пытается ее присвоить, чтобы однажды, дождавшись сумерек бунта и революции, перешагнув за пределы человеческой данности, сделать человека идентичным этой пустоте.

Можно предварительно подытожить сказанное. Сталин не лукавил, когда говорил о том, что «у нас есть один привилегированный класс — это дети». В этих словах вождя заключался глубокий смысл. Модель детства была создана, дети были оберегаемы, их эксплуатация была необходима режиму, затеявшему тотальное преодоление истории, человека и самой исторической реальности. Режим, который возвращал сознание к своему же бессознательному, не может не иметь в своей природе много от детского. Он не может не стараться сделать из себя подобие ребенка, не создать особый способ его прочтения. Дисциплина, повиновение, прилежание, долг, преданность, любовь, безответность (последнее в особенности) и т. п. являлись жесткими идентификаторами всех детских универсалий, как по горизонтали, так и по вертикали.

Ни на какой фазе своего развития, своей квазисубъективации ребенок не существовал как таковой, сам по себе. Его разлагали, означали и распределяли по инстанциям, отвечавшим за контроль над его рвущимся наружу бессубъектным бытием (звездочка, пионерский отряд, комсомольская ячейка — лишь немногие формы дисциплинарной организации детей). Ребенок не может и не должен быть идентифицирован как ребенок, он не обладает собственной ценностью, у него есть только сверхценность, которую он получает в результате многочисленных символических добавок. Ни с чем другим так, как с такой сверхценностью сталинистский мир не связывал свои надежды на проникновение в детскую садистскую природу, ее завладением и использованием. И действительно, сделав из детей сверхценный объект, которому не оставалось ничего другого, кроме как этой сверхценности отвечать, политическая власть получала возможность существовать в этом сверхценном пространстве, уничтожая ценность реальности и высмеивая прошлое.

Что же происходит с детьми, когда они превращаются в сверхценность? Они делаются видимыми[135], становятся предметом визуального наслаждения, желаемым, которому ничего не противопоставляется и которое дает садистскому глазу увидеть самое себя. Эта визуализация осуществляется при помощи практически бесконечного числа дополнительных маркировок, которым подвергалось бытие ребенка в садистской сталинистской культуре, присваивавшей детство себе и, таким образом, обменивающей его на осознание самими же детьми своей сверхценной значимости. Дети должны быть на виду постоянно: их хвалили, поощряли, наказывали, журили, стыдили, но, подобно любой садистской жертве, они находились внутри установленной оппозиции — оппозиции между поощрением и стыдом. И интересно, что, как и многое другое в новом государстве, эта оппозиция не была жесткой и раз и навсегда установленной. До определенной степени ребенок получал право по ней путешествовать и перемещаться из одной противоположности в другую, но это было болезненно, и в конечном счете он должен был выбирать.

Поощрения добивался тот, кто быстрее и лучше становился тем желаемым, которого от него добивалась большая семья. Чем скорее ребенок приобретал несоответствия с реальностью и становился эквивалентным сверхценностным знакам, тем больше поощрения он заслуживал, тем лучше и веселее ему становилось жить под сенью любви великих отца и матери. Стыдно было тем детям, которые по тем или иным причинам — сознательно или нет — задерживали свое чудесное превращение в сверхценный объект, оставаясь ближе к реальному, чем бы этого хотелось любящим родителям. Поощрение и стыд были способами визуализации детей, способом создания такой модели детства, которая полностью бы соответствовала политическому желанию взрослых. Дети предоставляли садистскому миру шанс превратить невозможное в неизбежное, создавая одновременно условия для исхода из истории.