Еще Ленин, особенно никогда не интересовавшийся детскими проблемами, но при этом делившийся с детьми своим сухим пайком, как о том гласит предание, поручил педагогам и воспитателям прививать новой поросли принципы коммунистической морали. Ильич особенно не конкретизировал свой наказ, но и без того понятно, что речь в нем шла о пользе для общего дела. Только отдав себя полностью, ребенок мог реализоваться как настоящая личность, полноценный гражданин своей страны. Отказ от себя означает приобретение себя, тут сложно не подивиться мастерству диалектики. Поощряется тот, кто приобретает себя в таком отказе. Рождаясь, человек вступал на путь самоотречения, что, согласно сталинистской экзегезе заветов Ильича, и означает стать членом коллектива. В уже цитированной нами «Книге вожатого» говорится так:
<…> с ранних лет пионера, школьника надо неустанно приучать к мысли, что все, чем он пользуется, создается коллективным трудом всех членов общества <…> Эта мысль станет близкой, понятной пионеру, лишь в том случае, если он сам с малых лет начнет, в меру своих сил, делать что-нибудь полезное для общего дела. Это и является одной из самых первых и самых важных задач коммунистического воспитания[136].
Ребенок не принадлежал ни себе, ни своему будущему. У него в принципе отбиралась принадлежность к чему бы то ни было; еще важнее: у ребенка отбиралась возможность быть принадлежащим. И несмотря на заверения педагогических авторитетов, он не принадлежал и коллективу, поскольку сам этот коллектив создавался из ограниченного числа экзистенциальных пустот. Ребенок был сверхценен, сверхценность не принадлежит никому, она ирреальна как смерть, которая еще не наступила, но приход которой ожидают, сохраняя для нее свое сверхценное.
Строитель коммунизма — это горячий патриот, человек, беззаветно любящий свою Советскую Родину, готовый проявить свое бесстрашие и доблесть, когда она этого потребует, а если понадобится, то и отдать за нее свою жизнь[137].
Живя в кредит, ребенок узнавал об условиях будущего обмена. Его, как не имеющего цены и не принадлежащего никому, родительский дом, «если понадобится», обменивает на смерть, которая угрожает родителям. Обмен честный, никто никого не обманывает. Меняя своего ребенка на смерть, родители получают дополнительную власть над реальностью, где смерть также оказывается сверхценной.
Садист боится смерти, он пытается с ней договориться. Смерть жертвы для него нежелательна, она устанавливает грань, за которую он хочет всегда перейти, с помощью насилия над жертвой, и которую он не желает замечать. Сверхценная смерть, выдуманная тоталитарной культурой, оставляет жертву на поверхности реальности, превращая саму реальность, опыт и историю в фикцию, в производное от садистского желания. Идея же героической смерти, являющейся сверхценной по определению и поощряемой садистским миром, была важна не столько ради изобретения коммунистической морали советских самураев, сколько для установления зон эквивалентности между мертвыми и живыми, между которыми не существовало четкой границы.
Мертвый владеет желанием живого, вынося его сознание за пределы бытия, он смыкает это сознание с бесконечностью. Мальчик или девочка, пионер и комсомолец хотят стать героями, живые хотят стать мертвыми; мертвый герой — не мертв, он живет за счет желания живого, который обладает сверхценностью только потому, что он сам, с самого своего рождения, осознает, что находится по ту сторону смерти. Все принадлежавшие бытию хотят перейти его границы, смысл живого заключается в том, чтобы не умереть своей смертью, а, будучи обмененным с ней с поощрения родителей, остаться в небытии в качестве мертвого живого.
Бессмертный подвиг Александра Матросова, — наставляют Есипов и Гончаров, — загородившего своим телом амбразуру вражеского дота, показывает, что любовь к родине рождает презрение к смерти[138].
Всякая героическая смерть неизмеримо предпочтительней, чем естественная, она отменяет конечное в реальном, превращая реальное в конечное.
Сталинистская педагогика всегда подчеркивала свое восхищение перед миром мертвых, героически мертвых, которые обоготворялись, охранялись, приживались к миру живых, где они занимали самые привилегированные места. Романтические повествования о детских подвигах, чудесных смертях пионеров-героев, их борьбе с силами зла и их любви к своей отчизне были, надо полагать, своеобразным садистским остранением смерти. Смерть не воспринимается как ужасное событие, у которого нет и не может быть продолжения; смертельное не страшно, если оно поощряемо семьей, оно чудесно преодолевается в героическом. Герой похож на святого, он живет внутри собственной смерти. В «Книге вожатого» читаем:
в силу особенностей возраста дети всегда ярче всего воспринимают то, что овеяно романтикой. Поэтому пионеры хорошо представляют себе величие бессмертных подвигов Зои Космодемьянской, Юрия Смирнова, героев-молодогвардейцев[139].
В советском государстве сталинской эпохи дети воспитывались на культе смерти, но не просто смерти, а смерти заслуженной и поощряемой их родителями. Умереть обычно было непочетно, умереть нужно было так, чтобы другим тоже хотелось умереть. И хотя культура благородной смерти отнюдь не нова, садототалитаризм внес в нее свои поправки.
Если смерть архаического героя, чья судьба выстраивалась роком, была запланирована с самого начала, ему не приходилось ее выбирать, а только лишь ей следовать (иначе говоря, он не нуждался ни в чем поощрении), то смерть советского героя избиралась им самим. Поощряемый своей большой семьей, испытывая к ней квазироковую принадлежность, героический взрослый, а тем более ребенок избирал такую смерть и превращался в героя с тем, чтобы угодить своим родителям и остранить смерть, сделав из нее желаемое.
Остраненная смерть не внушает страха и ужаса тем, кто хочет перейти ее границы. Умирая героической смертью и становясь героем, субъектом без бытия, ребенок делает смерть визуально достижимой для тех, кто ее воспринимает как желаемое. Он превращает смерть из ужасного в прекрасное. Видимое, даже если оно ужасно, может стать прекрасным, в отличие от невидимого. Становясь субъектом внутри смерти, ребенок оставляет снаружи свою бытийность, которая ему там уже не понадобится, расплачиваясь с родным домом за то, что когда-то она была им воспринята с добром и лаской. В садототалитарном государстве поощрение является приоритетным способом остранения.
Культ пионеров-героев, высшая форма поощрения, был связан еще и с тем, что их именами маркировали осваиваемые пространства, в которых находились живые. Если наше предположение верно, и мир советских 1930-х годов пытался, помимо прочего, освободиться от страха смерти, то присвоение городам, улицам, стройкам, отрядам, самолетам, кораблям и т. п. имен героев было попыткой изгнать смерть как можно с большей территории, обживаемой новым обществом[140]. Присвоенное имя героя означает победу над смертью того, кто или что это имя носит. Имя Павлика Морозова, не пионера, но героя, который не только выбрал героическую смерть, но, донеся на отца-кулака, отказался от своей малой семьи, было одним из самых ходовых в этом пантеоне. Дети, знакомившиеся с подвигом Павлика, уживаются с идей смерти как желаемым, обещая повторить тоже самое и в своей жизни. В повести Л. Кассиля и М. Поляновского «Улица младшего сына» (1949) артековец Андрюша Качалин, прочитав книжки и послушав рассказы о Морозове, говорит своей руководительнице:
— Дорогая Татьяна Семеновна, позвольте мне от имени всех нас, от имени всех пионеров-артековцев, сказать вам… поблагодарить вас за то, что вы с нами побеседовали, и сказать, заверить вас, что мы все постараемся быть такими для нашей славной Родины, такими, каким был ваш Павлик[141].
Имя героя осваивает пространство, выгоняет смерть, покровительствует смертным при жизни, беря в залог их желания, стремления и помыслы. Ребенок, изучивший подвиг другого ребенка, хочет немедленно пользоваться его именем, чтобы приобщиться к смерти еще до того, как он сам окажется внутри нее. Для ребенка имя героя делает его мир досягаемым, желаемым, неизбежным, его самого — просматриваемым, желанным, видимым. Мальчик Володя из «Улицы младшего сына», смастерив аэроплан, обращается к учителю: «Владислав Сергеевич, можно мне мою модель назвать «Павлик Морозов»?
И никто не удивился, когда над лагерем, жужжа моторчиком, оставляя узенький дымный след в голубом крымском небе, поднялась модель, на крыльях которой было написано крупно и четко: «Павлик Морозов». Артековцы салютовали ей снизу, махали руками и белыми своими шапочками»[142].
Не только Павлик Морозов и Зоя Космодемьянская были замечательны в своем подвиге. В сознании ребенка жили целые агиографические сборники, посвященные их сверстникам, большинство из которых посмертно награждались званием героя Советского Союза, что возвращало им жизнь и ставило вне фактической истории. Катерина Кларк права, когда она сравнивает соцреалистические повествования о героях, пионерах-героях, в частности, со средневековыми житиями святых[143]. И в первом, и во втором случае персональная история делится на три периода: период до свершения подвигов, период подвигов и затем чудесная мученическая смерть, ставящая героя/святого над миром живых, попечителем которого он сам становится.
Однако не следует все же устанавливать полное типологическое равенство между средневековым святым и соцреалистическим героем; при множестве сходств у них есть и различия. Так, если подвиги святого подтягивают мирскую реальность к трансцендентной, уничтожая между ним