Интимная идеология. Текст, кинематограф, цирк в российской культуре XX века — страница 26 из 87

и строгие границы, то герой их разводит по максиму, стараясь уничтожить реальность трансцендентного как такового. У подвигов святых был смысл, в них верили и их ожидали, они совершались в помощь простолюдинам, нуждающимся, несчастным, заблудшим, словом всем тем, кто потерял надежду и находился в отчаянии. Святой помогал человеку не потерять связь с божественным. Средневековый герой, живший во многом на рефлексах античного рока (при том, что генетическая связь между ними едва ли возможна), становился героем не в миру, а только вне его. Не ища героической судьбы, он становится героем, сам будучи выбранным этой судьбой. Арон Гуревич замечает, что в Средневековье

<…> судьбы героев обусловлены не каким-то стечением обстоятельств, — они детерминированы прежде всего тем, что герой, покидая родную почву, попадает в совершенно иной мир, не соответствующий его природе. Тем самым его гибель оказывается неизбежной и вполне мотивированной[144].

Что же до сталинистского героя, то он судьбой не выбирается, а выбирает ее сам, вернее с благословения своих больших родителей, отправляющих его умирать до того, как он провозглашается героем. Пионер или пионерка, комсомолец или комсомолка, а то и просто хороший ребенок делается героем не силою судьбы и отправлением его в «иной мир», а исключительно своей смертью в обычном мире, смертью случайной, но героической, выводящей этот мир за собственные пределы, толкающей его к трудно осваиваемым пустотам абсолютной возможности.

Но ни одна только прекрасная смерть за родину делает из человека героя. Существует и другой класс героев, не культовых, не входящих в главный пантеон, но все же героев. Таковыми являются люди коммунистического труда. О них детям тоже надо знать. Отдать себя можно не только отказом от жизни, но и трудовыми подвигами. Так, в беседе с членом КПСС Зинаидой Ивановной Бойко ребята узнают о том, как простая труженица, любящая родину и расходующая свою энергию на освоение машин, становится ткачихой-ударницей. «Книга вожатого» повествует об этом эпизоде из пионерской жизни:

простой рассказ коммунистки о том, как она перешла работать с одного станка на двенадцать, как непрерывно училась мастерству, произвел на пионеров большое впечатление. Они узнали, что коммунистка Бойко учится в школе передовых методов труда, что в будущем думает работать еще лучше: «раз я стала коммунисткой, — рапортует ткачиха, — значит должна всегда стремиться вперед!»[145]

Она права. В мире, где живут ударники труда, не существует ограничений в трудовой эволюции. Каждый должен стараться максимально освоить вверенный ему участок работы, причем освоить его так, чтобы потерять представление о границах собственных возможностей. Переход от одного станка к двенадцати, а затем к двадцати, и так до бесконечности ставит рабочего вне той реальности, в которой его работа разворачивается. Он становится «машиной+», оставляя свою субъективность где-то по дороге, симулируя бессмертие, будучи живым[146].

Неудивительно, что рассказ простой коммунистки, ударницы, рвущейся к бессмертию через освоение все большего числа машин, произвел на пионеров сильное впечатление. Садистское воображение детей было направлено на верный объект. Освоенная машина подчиняет мир, чья данность сопротивляется такому порабощению; мир стремится к предельности, которую отменяет машина. Она, конечно, не герой и не совершает героических поступков, однако и в ней есть что-то от героического, особенно, если машина находится в руках ударника труда. Ребенку есть чему подивиться. Машина, совершающая механические движения, в которых нет осознанности собственного предназначения, имитирующая и воспроизводящая человеческие жесты, пожирающая бытие человека, сворачивающая его субъективность в серию неосмысленно повторяемых действий, безразлична к ею творимой истории, в которой прошлое выводится на поверхности настоящего и прослеживается в будущем. Прошлое машины только впереди, в бесконечной серии ее операций, в бесконечном повторении ничем не отличающихся друг от друга сингулярных толчков, где один другому не предшествует и один за другим не следует, где эти толчки собираются в серию, размыкающую мир, отбирая у него его же данность. Машина противостоит миру так, как противостоит предмету пустота.

В сталинскую эпоху детство было веселым, радостным и счастливым. И детям надлежало знать и подчеркивать превосходство их условий жизни над условиями жизни детей в капиталистических странах. Если в советской стране дети учатся в школе, играют в зарницу, поют военные песни, мастерят корабли и самолеты, читают книги о героях, приобщаясь к жизни коллективной субъективности, то в мире капитала дети всего этого лишены. У них нет той большой и самой прочной в мире семьи, что охраняет и заботится о каждом из них, чтобы ни случилось с их природными родителями.

Там иначе. Терявший свою семью ребенок оказывается полностью один, он автоматически выбрасывается на улицу, которая не проявляет к нему ничего, кроме жестокости или безразличия. Советские дети это знают и сами разыгрывают сценки из жизни своих сверстников в капиталистических странах. Среди рекомендуемых текстов, выбранных старшими для такой авторефлексии, — садистский мир авторефлексивен на всех уровнях, — есть стихотворение Бориса Чалого «Баллада о живом манекене», где рассказывается о судьбе мальчика, оставшегося без отца и пытающегося помочь одинокой матери. Предлагаемая инсценировка такова:

Чтец: В Лондоне, на улице широкой,

Где самый модный детский магазин,

Стоит в витрине мальчик Синеокий —

Забава для гуляющих разинь.

Как неживой, не шелохнется даже

Тот разодетый мальчик за стеклом.

Он манекен безмолвный; для продажи —

Костюм, пальто и шапочка на нем[147].

Далее, по ходу стихотворения, выясняется, что манекен — это живой мальчик, который вынужден продаваться, чтобы помочь матери и выжить самому. Другой мальчик, Бен, проходя с отцом мимо витрины магазина и желая купить надетые на «живом манекене» вещи, вдруг обнаруживает, что мальчик действительно живой.

Манекен: Да не реви ты, злой и глупый Бен.

Я мальчик! Я совсем не манекен.

Убит отец фашистами в бою…

За корку хлеба я в окне стою.

(Чья-то рука сзади стаскивает мальчика <…>)

Чтец: И что-то он еще сказать хотел,

Но продавец, как ястреб, налетел,

И начал бить ребенка, словно зверь,

И выставил потом его за дверь[148].

В концовке стихотворения чтец, нарушая свой сценический нейтралитет, подходит к мальчику-манекену, который доносит через него свою главную мысль:

Манекен: Ты никому не скажешь? Нет? Ты чей?

Я вырасту, — побью всех богачей![149]

В капиталистическом мире мальчик, потерявший отца, должен стать вещью, вернее — способом ее представления, визуализацией. Он делает вещи видимыми за счет того, что сам становится невидимым. Он — не сирота, при этом не слишком счастливее последнего; враждебный ему мир взрослой жестокости, чего не знает советский ребенок, отбирает у него детство, одевая его в не ему принадлежащую одежду, навешивая на него ценники, выставляя на витрину, заставляя имитировать неживого. В буржуазной реальности живые вынуждены симулировать неживых, живой мальчик выставляется в качестве неживого. В мире сталинского социализма все наоборот: неживые симулируют живых, мертвый имитирует живого, ребенок не становится неребенком, так как у него есть родители, чье присутствие он ощущает всегда и везде, чья жизнь и любовь к нему сохраняются вечно, чья забота хранит его от одиночества, заброшенности, сиротства и страха, который он в себе должен сломать, прежде чем он — живой, веселый и счастливый — будет отправлен навстречу своему исчезновению.

Дети должны ценить то, что им дается их родителями, а тем детям, кто этого не ценит, должно быть стыдно. Концепция стыда в садототалитарной культуре — одна из центральных. Она поддерживает в сознании ребенка режим постоянной автонегации: если многое из того, с чем он сталкивается в реальности, достойно порицания и стыда, о чем ему говорится его родителями, то эту реальность нужно стыдить и переделывать. Стыдя своих товарищей и самого себя, дети осваиваются в несоответствии между своим бессубъектным состоянием и иерархией субъектов, которая выстраивает взрослую действительность. Стыд заставляет их чувствовать себя виноватыми за содеянное, за возможность или, наоборот, за невозможность совершить тот или иной поступок. Чувствуя себя виноватым и стыдясь своего «я», ребенок пытается от него отказаться, делая это обычно на глазах у всех. Любому садисту нужны свидетели, ребенку — тем более, даже если садистским объектом выступает, как у всех без исключения детей, их собственное бессубъектное эго. Культура стыда создает ребенку условия для инвестирования себя в мир инаковости.

В «Книге вожатого» рассказывается о пионерке Наташе, чей смущенный вид вдруг бросился в глаза ее пионервожатой. В разговоре выяснилось, что заболел учитель, и в школе был отменен последний урок. Несмотря на то, что уроку нашли замену, подруги Наташи решили на нем не появляться и предпочли занятиям прогулку по городу.

— Неужели ни один голос не раздался против такого поступка? — спросила вожатая.

— Нет, все были согласны.

— И ты тоже?

— Ачто же я одна сделаю? Да к тому же это было не по-товарищески![150]

Не всякое коллективное решение, учит нас эта книга, верно. Оно становится верным, если соответствует заранее установленному кодексу и нормам поведения, определяемым педагогами. Коллектив плох и товарищи плохи, если, прогуливая урок, они создают свое параллельное «я» — вырвавшегося из-под тотального контроля коллектива, которое нарушает дисциплину и ослабляет у детей степень негативного к себе отношения. Воспитывать детей следует только в режиме такой негативности и, если она ослабевает, стыд возвращает ее напряжение.