Вожатая рассказала девочке о том, какая разница между подлинным товариществом и круговой порукой. Она объяснила ей, что пионер-активист не может плестись в хвосте отсталых настроений, а, наоборот, должен вести за собой других[151].
Поняв всю правоту слов вожатой, Наташе стало стыдно за свой поступок. Ей стало стыдно за то, что она, идя на поводу у отсталых товарищей, осталась незаметной и растворилась в ими же созданном коллективном желании, не санкционированным режимной дисциплиной.
Нельзя оставаться незамеченным, нельзя скрываться и не быть все время на виду; дети созданы для того, чтобы их было видно, их любят и о них заботятся не для того, чтобы упускать их из виду.
По совету вожатой Наташа собрала назавтра совет отряда, чтобы сообща потолковать о допущенной активом ошибке и исправить ее. После этого состоялся сбор отряда, на котором пионерки сами дали оценку своему поступку[152].
Похожий случай приключился с мальчиком Петей. Прогуляв урок с приятелем, Петя выдал себя за больного, но его вранье раскрылось.
“Ведь какой позор!” — говорили ребята на сборе. <…> Петя, краснея перед товарищами, извинился и сказал, что так больше делать не будет[153].
Испытывающий чувство стыда становится жертвой. Ему стыдно за себя и свое положение, стыдимый оказывается снаружи, на поверхности, его отовсюду видно, он полностью обозреваем, над ним можно смеяться, его можно жалеть, его нужно снабжать ценными советами.
Садист всегда заставляет свою жертву стыдиться, она же, испытывая стыд из-за несоответствия между своим положением и глазом другого, пытается этого несоответствия избежать: либо принимая мучения как должное, как освобождение от стыда, либо осознавая сам стыд как неизбежное спасение своего положения[154]. И в том, и в другом случае жертва не перестает быть жертвой, она не нарушает свою бытийную константу. Садистской жертве стыдно, потому что она жертва. В «Чужой боли» студент Южин, отвечая на вопрос врага пролетарской революции Жигунова, является ли он коммунистом, признается:
— Нет, к сожалению и стыду моему, — тихо промолвил Валериан. — Недостоин по невежеству своему столь высокого звания. Знаю только, что в истории человечества это звание на века останется символом человечности и разума[155].
Садистский мир заставляет страдать свою жертву из-за ее непринадлежности к вечному. Садист не позволяет жертве различать себя как такового, то есть отождествлять себя в различии с другим. Такая жертва знает другого только как неразличенного себя и себя как неразличенного другого/в другом. В отличие от мазохистского сознания, получающего наслаждение через установку различия с другим, садистский мир таких различий не делает; он борется с различиями в принципе, поскольку последние подрывают культуру стыда, расходуя ее визуальный запас. Ничто в такой степени не организует садистское пространство, как стыд и визуальность, без их работы реальный мир дается через различия и противостоит своей отмене.
Садизм признает только те различия, которые устанавливает сам. Обычно эти различия иерархические, созданные внутри иерархии самих садистских объектов. Интересная сцена есть в «Счастье». Воропаев приходит в детский госпиталь, где встречает детей-калек, ранжированных в зависимости от их большего или меньшего увечья. Девочка с отрезанными пальцами представляет Воропаеву остальных:
— Это наш «Колобок», Шура Найденов, он по званию среди нас самый главный, потому что ему труднее всех <.>
— Он без рук, без ног, читает и пишет, держа карандаш во рту <.> А у радио — это Петя Бунчиков <.> Он без ног. А тот, который в очках, — это Ленечка Ковров. Он еще пока не видит, но, говорят, его скоро вылечат <.> Он самый младший, потому что меньше всех умеет, а потом он временно несчастный, не то, что мы, остальные [временная жертва представляет меньшую ценность].
— Ну, стало быть, я самый младший из вас, младше Коврова, — отвечал ей Воропаев, — потому что у меня нет ноги.[156]
Познакомившись с детьми-калеками, Воропаев идентифицирует себя с ними, становясь сам менее заметным и реализуя свой садистский замысел не напрямую. Решив пригласить детей на новогоднюю елку, пропагандист стыдит калек за их стеснение перед своими искалеченными телами.
Он заставляет их выставить себя напоказ, сделаться видимыми и радоваться со всеми вместе приходу Нового года.
— Стесняются, — сказала Мария Богдановна. — Уж я уламывала, уламывала.
— Да вы, ребята, что, в своем ли уме? [в «Илиаде» Афина говорит с Ареем почти теми же словами] Неужели и правда стали стесняться своих ран? <…> Так что, выходит, и я должен от людей прятаться, да? <…> Нет, я прятаться не буду. Мне ногу отрезали не за воровство, не за бандитизм, я потерял ее в бою, это мой самый высокий орден чести, ребята. [садизм меняет знак на противоположный, отсутствие становится присутствием] Стыда нет в том, что у меня одна нога, а у Бунчикова ни одной, а у Найденова еще и рук нет. Мы с вами, ребята, бойцы, а не жулики[157].
Примечательный садистский прием: стыдить за обладание стыдом, за стеснение перед наличием у себя отсутствия. Садистская эстетика отменяет стыд, увеличивая его. Отсутствие становится присутствием вдвойне, оно выставляется и предается всеобщему обозрению, маркируется несоответствием действительности, которая им же отменяется. Воропаев наслаждается визуальным насилием над калеками, чьи нецелые тела означают для него триумф новой знаковой системы, где он, такой же калека, но еще вдобавок субъект-садист, реализуется в своем желаемом путем наблюдения за своими жертвами. Ко всему прочему, выбрав девочку-рассказчицу, Воропаев узнает историю каждого из детей, с некоторыми вступает в дискуссию о ценности изувеченного тела, заставляя их тем самым освидетельствовать себя как уже узаконенных садистских жертв (беседа бывшего полковника с детьми многим напоминает беседы с теми же детьми какого-нибудь графа или кюре в романах самого де Сада).
Использование дискурсивной номенклатуры маскирует позицию садиста и дает ему шанс приобщиться к видимому, оставаясь невидимым. Садист присоединяется к серии жертв только в качестве жертвы, он не должен отличаться визуально, его присутствие не должно быть маркировано отличием от других, что на самом деле делает его не присутствующим в реальном[158]. Тождество с жертвой отсылает садиста к отсутствию в реальности — к реальности отсутствия, — освобождая его в конечном счете и от собственного сознания[159]. К Воропаеву такая свобода приходит, когда он наблюдает искалеченные детские тела, занимающие в его голове все больше и больше места. Он радуется этому освобождению как выпущенный на волю каторжанин.
А Найденов? Мальчик без рук и ног, мечтающий о своем будущем, был так велик, что он, Воропаев, забыв о себе, мог думать сейчас только об этом ребенке[160].
Так, освобождение садиста от своего сознания — наивысшая точка наслаждения — происходит тогда, когда это сознание заменяется сознанием о квазидругом, то есть когда сознание о жертве вытесняет сознание об отсутствии себя.
Отсутствие сохраняется, но не осознается в качестве отсутствия, что и делает садистский мир похожим на мир детской бессубъектности.
Искалеченные дети были находкой для тоталитаризма. Их увечья можно было использовать, не прилагая к этому практически никаких усилий. Если здоровый ребенок с целыми руками и ногами, зрением и слухом разрушает реальность тем, что создает иные эквивалентности, находящиеся как внутри, так и за ее пределами, то калека сам является такой эквивалентностью, где реальность пропадает, теряя в самой себе свое онтологическое реальное. Иначе говоря, отсутствие рук или ног, или того и другого сразу, лишает реальность ее места в присутствии, без которого она становится тем, чего нет. Реальность без присутствия одерживает победу над реальностью в присутствии, то есть над реальностью, которая обладает местом в настоящем.
Отсеченная рука или нога указывает не на недостающий член тела, не на недостаток телесности, а на избыточность реальности, в которой отсутствие руки или ноги является недостатком. Садист меняет систему эквивалентов. Это не калека не соответствует реальному, а реальное не соответствует калеке, которое упраздняется его изуродованным телом. Совсем не беда, когда у человека нет ноги, руки, глаза или внутренних органов (чье отсутствие имеет меньшую эстетическую ценность из-за скрытости от глаза), ведь благодаря этим телесным недостаткам он сам увеличивается в цене, а его физически укороченное тело, с отрезанными или вырезанными органами, занимает в садистском пространстве больше места, чем тело здоровое. Реальное разрушается при помощи визуализации его пустот.
Дело, понятно, не в том, что тело без одного или нескольких органов лучше или объективно больше целых тел. Его ценность состоит в занимаемой им позиции внутри садото-талитарной модели зрения, в том, как и откуда его видно. Оказывается, что искалеченное тело гораздо лучше просматривается отовсюду; в этом смысле не имеет принципиального значения то, с какой стороны на него смотреть. В любом случае смотрящий на изувеченное тело включен в визуальное восприятие всех тех пустот, которые маркируются и вводятся в поле зрения самим уродством этого тела. Отрезанная нога, как у того же Воропаева, или вообще все конечности, как у мальчика из госпиталя, увеличивают тело калеки за счет того, что у него не находится соответствий с реальным. Не тело калеки размещается в присутствии реального, а реальность присутствия размещается в нем, превращаясь в реальность без альтернатив, в визуальную данность, еще — в данность отсутствия. Зритель, смотрящий на калеку, видит не «тело без органов», а отсутствие тех частей, которые есть у самого зрителя. Он видит не то, что есть, а то,