чего нет.
Ребенок-калека интересен вдвойне. Он, долженствующий стать взрослым, таковым не становится. Искалеченный ребенок остается ребенком, даже если он физически достигает зрелого возраста, потому что он навсегда остается среди несоответствий между ним и реальным. Взрослый, превращаясь в калеку, также не остается взрослым, а возвращается в детскую фазу. Воропаев поднимает колхозников в бой, играя в войну: «кто помер, только тому бюллетень, все остальные — в атаку с нами!..»[161] К врачам он относится с неприязнью и не доверят их диагнозам, игнорируя, подобно детям, их советы. Борис Полевой в «Повести о настоящем человеке» (1946), рассказывая о летчике, потерявшем ноги, показывает своего героя танцующим на протезах. Дети танцуют даже тогда, когда они этого не умеют, не стесняясь нелепости своих телодвижений.
В повести «Я люблю» (1933) Авдеенко вспоминает своего полусумасшедшего деда, заявлявшегося в людные места, чтобы затеять с кем-нибудь драку или поиздеваться над нищими. Старик вернулся в фазу детского садизма. В данном случае описывается умственный калека, но результат одинаков. Калеки в советской культуре идентифицируются с детьми[162], как и первые, они всегда опознаваемы, беспомощны, забирающие внимание остальных.
Как и при любом другом режиме, в сталинистском государстве для детей создавалась их особая детская литература, в героях и персонажах которой они должны были узнавать самих себя.
Построенный на узнавании, или точнее, на узнавании не себя литературный мир проникал в сознание ребенка, выстраивая перед ним все ту же систему знакомых ему в жизни знаков, символов и стилей. Литература для детей, создаваемая взрослыми не иначе как по своему усмотрению и в согласии с их собственными стратегическими планами, должна была дублировать новое социальное поле, подвергать его вторичной идентификации, загружать добавочными значениями и придавать ему дополнительную ценность. В своей литературе ребенок не должен встречать ничего такого, с чем бы он не мог встретиться в жизни. В связи с этим знаменательно наставление Надежды Крупской, признанного большевистского эксперта по детям, обладавшей, кстати сказать, откровенно садистскими чертами характера, где она предостерегает педагогов и воспитателей не поощрять чтение детьми историй про всякие небылицы. Занимаясь детскими книгами, изданными Госиздатом в 1927 году, Крупская сообщает:
я прочитала, например, книжку Коваленского «Лось и мальчик». Шел мальчик по лесу, заблудился, встретился ему лось, посмотрел на него понимающими глазами, вывел мальчика на опушку леса и на прощанье махнул ему рогами. Ведь это мистика, ведь лучше дать ребенку книжку про волшебницу, о которой никто из ребят не подумает, что она действительно существует <…> Брала я еще книжки Киплинга — там тоже говорится, например, о ките, который проглотил мальчика вместе с подтяжками. Что даст ребенку эта книжка?[163]
Негодование главного педагога страны объяснимо. Юный читатель, узнавший об умном лосе, который пришел на помощь заблудившемуся мальчику, никогда не встретит такого животного в реальности, включая и новую реальность своей социалистической страны. После подобной книжки у ребенка могут возникнуть фантазии, не связанные и не отвечающие напрямую фантазмам взрослых, что, по мнению такого авторитетного и высокопоставленного цензора, наносит ущерб воспитанию и приобщению детского ума к действительности. В садистском мире все несоответствия строго лицензированы, наличие случайных, не имеющих прямого предназначения, исключается. Садист боится несоответствий, в которых воображаемое жертвы может выйти из-под его тотального контроля и оказаться воображаемым самим по себе.
Небылицам и чудесам нет места в советской литературе для детей. Заданная Крупской политическая цензура книг для юных читателей работала без особых сбоев и в последующие десятилетия. Сомневаться в этом нет никаких причин. Тщательно отфильтрованная, пропущенная через политическую цензуру, согласованная с мнением педагогических бонз детская литература соцреализма имела какие угодно функции, кроме того, чтобы быть детской. То, чему она служила в первую очередь, была кодировка садистского мира взрослых, его задач, стремлений, желаний и передача всей этой информации детям на доступном им языке. Очень часто это язык сентиментальных повествований[164], выстраиваемых на контрастах между жутким тогда и прекрасным теперь, дружбой и предательством, подлинным чувством и игрой, любовью и расчетом, светлыми устремлениями вперед и жалкой жизнью прошлым. Не только в реальности, но и воображая, ребенок не может находиться вне полагаемых оппозиций, литературный текст не воспринимается как произведение литературы, а только лишь как вторичная идентификация настоящего реального.
В детском соцреализме фиктивный персонаж не фиктивен, он не является результатом авторского вымысла, и более того — он не существует как литературный персонаж. Любые характеристики, которыми он наделяется, положительными или отрицательными или же теми и другими вместе, есть способ, которым он забрасывается в реальность, отменяя в ней реальное и устанавливая фиктивное. Фикция литературы подменяет фикцию мира, который, в свою очередь, оказывается действительным за счет того, что он полностью опознаваем в созданном для него нарративе. Другими словами, ребенок, прочитывающий ту или иную книгу, попадает в область знаков и значений, делающие его целиком обнаруживаемым, идентифицируемым, привязанным к определенной серии соответствий, откуда он не способен сбежать или выпасть. Будучи садистским объектом, ребенок не может ничему не соответствовать; хуже того, если между ним и фикцией не обнаруживается серия регулярных соответствий, то о его существовании вообще не имеет смысла говорить. Он существует, соответствуя фикции и не соответствуя самому себе.
В книге Анны Голубевой «Мальчик из Уржума» (1951), рассказывающей о детстве и юности Сергея Кирова, есть примечательный эпизод. Вскоре после смерти матери, Сергей и его сестра Лиза, оставшиеся на попечении их бабки, слушают в ее исполнении свою любимую сказку о девушке-сироте. Ее содержание соответствует типу классических сказок о сиротах. У девочки умирает мать, и она остается с отцом. Отец женится, его новая жена ненавидит падчерицу, пытаясь всеми силами сжить ее со свету. С рождением следующего ребенка отец получает от жены директиву отвести свою первую дочку в лес и ее там оставить, предварительно искалечив. Далее текст сказки:
<…> велела мне мачеха тебя в лесу оставить, велела она тебе руки отрубить. Заплакала девочка, положила руки на пень. Отсек топором отец ей руки по локоть. Сел на лошадь, да и ускакал. Ходит сиротка безрукая по лесу, плачет навзрыд. Тихо в лесу, только в ответ ей кукушка кричит: ку-ку, ку-ку. На ночь залезла девочка в дупло, чтобы медведь ее не съел, а утром опять побрела по лесу пристанище искать[165].
Запретив детям читать «мистику», напугавшую Крупскую, соцреализм разрешил им наблюдать и соблазняться повествованиями с откровенно садистскими сценами, как в только что приведенном примере (таких примеров можно было бы найти множество, вспомнить хотя бы цикл сказок Корнея Чуковского о Мухе-Цокотухе и т. п.). Но для нас здесь важно даже не это. Бабка, взявшая на себя попечительство над сиротами, рассказывает им сказку про сироту, в которой они, реальные сироты, себя узнают. Им нравится то, что сказочная девочка — сирота, такая же, как и они сами. Однако сирота, опознавший себя в другом сироте, отменяет реальность своего сиротства, он подвергается вторичной идентификации. Если фиктивный сирота, о котором слышит или читает ребенок, оказывается им самим, его дубликатом, замещающим его собственную оригинальность, то реальное, где существует сирота, не имеет большого значения. Отождествляясь с фиктивным, ребенок расстается с реальным, он расстается с ним как с ценностью, воспринимая его не более чем объект для уничтожения.
В реальном нет ничего оригинального, в нем нет и не может быть ничего того, что бы уже не было определено, подготовлено и просчитано в фиктивном. В сказке про безрукую сиротку девочка, как положено, становится красавицей, снова обретает руки и выходит замуж за чудесного юношу. Сам Сережа Киров, сирота и детдомовец, любивший в детстве эту сказку, становится одним из лидеров партии и вождей государства, любимцем народа. Человек, однажды идентифицированный с фиктивным самой же фикцией, остается ею навсегда. Подобно многим другим политическим фигурами эпохи, Киров никогда не вернется в реальное, оставаясь в сказке, которая теперь придумывалась о нем самом. В «Мужестве» Киров, обладая всеми чертами волшебного персонажа, внезапно появляется на самом опасном участке стройки, чтобы вдохновить рабочих, поговорить с ними, понять их проблемы и решить их конфликты. Один из героев романа, после беседы с Сергеем Мироновичем, сообщает товарищам, что теперь он готов на любые подвиги.
Фиктивное нельзя отличить от реального, так как оно само является местом производства реальности; фиктивный герой не соответствует фиктивному миру, который для него первоначально предназначался, он соответствует миру реальному, который больше не соответствует реальности и который ее пожирает своим присутствием в нем.
Новый мир отменил реальное реальности, отменил его оригинал, отождествив его с путями и целями своих фантазмов. Ребенок, следовавший за фантазматической фикцией взрослых, становится героем и примером для подражания, он открывал перспективы новых отождествлений. В «Четвертой высоте» (1946) Елены Ильиной Гуля Королева, девочка-актриса, снявшаяся в фильме «Дочь партизана», во время войны уходит на фронт, где погибает от ранения в грудь. Юная героиня кино превращается в героя войны, своими военными подвигами она вторично идентифицирует себя с геройским, фикцию которого она создавала на экране. Ребенок, превращающийся в героя, делает из садистского мира сказку, где могут встретиться любые невозможности и разрешиться любые конфликты. Для садистского сознания сказка имеет безусловную ценность (вспомним, что при всем своем авторитарном прочтении детской литературы Крупская не наложила запрет на сказку), смерть в ней побеждаема, конечность отменяема, человек изменяем. Сказки создавались из всего: из политической истории, из биографий конкретных людей, из действительности, в которой жили люди последней исторической эпохи. Как дети, эти люди нуждались в сказках и верили в чудеса, словно никогда не забывая завет Христа, который любил повторять Амвросий Оптинский: «