Многие постмарксистские теоретики, особенно в России, такие, например, как Александр Богданов, придумывавшие сценарии построения пролетарской культуры, не разобрались в сути вопроса, допустив массу нелепых ошибок. Главная из них — идея пролеткульта и замены им буржуазной культуры. Утопия строилась на глазах у тех, кому она меньше всего предназначалась. Пролетариату не нужна культура, ему нужна антикультура или метакультура, которая способна заменить ему отмененную им историю. Ибо без истории можно жить только тогда, когда все необходимые события уже произошли, и дальнейшее развитие происходит не во времени, а в пространстве, целиком занятым этим могильщиком истории.
Метакультура, в которой нуждался рабочий класс, не должна быть производящей, ей не надо фабриковать духовные, культурные ценности, как ее антиподу — культуре, так как их фабрикация тоже есть «культурная деятельность». Из креативной культура должна стать чисто спектакулярной[251], показывающей пролетариату, как изготовленный им продукт автоматически подвергается трансформации в объект культуры. Зная об этом, пролетарий чувствует себя культурно насыщенным; результаты его деятельности становятся компонентами культуры, которая, в свою очередь, подчиняется биомеханике производственного процесса. При этом пролетариат сохраняет нужную ему дистанцию с культурой, которая им опосредованно производится. Рабочий, осознающий себя в качестве «культурного героя», трикстера, — производителя символических богатств, — отнюдь не то же самое, что рабочий Горца, осознавший себя классом и сделавшийся «культурным», оставив в стороне индивидуальное сознание, как слезшую кожу. Дистанция между рабочим и культурой необходима, как она необходима для гимнаста, видящего свое сверхчеловеческое тело только во время творимых им цирковых представлениях.
Спектакулярная культура, которую сталинизм планировал распространить по всему миру, противоречила большевистской (ленинской) идее «культурного рабочего», — кухарки, управляющей государством. Ее цели тоже были иными. Рабочий должен видеть, как производимые им богатства возвращаются к нему в форме символических ценностей. Производимые пролетариатом хлеб и вино, и это он должен был знать наверняка, не потребляются всеми остальными как пищевые продукты, поддерживающие их непролетарские жизни. Хлеб и вино рабочих должны были осознаваться и потребляться как элементы евхаристии, приобщающей профанные души к телу Пролетариата (к слову, каким бы сталинизм ни был религиозным, идея мук Христовых, инкарнированных в теле Рабочего, имела широкое хождение еще и до установления сталинистской идеологии[252]). В концовке поэмы «Двенадцать» (1918) Александр Блок замаскировал божественное тело нового Господина под шествие некоего Иисуса Христа, уже поверженного властью. В романе Николая Степного «Пролетарий» (1919) описаны страсти по Рабочему, принесшему себя в жертву своему народу, который его оплакивает и одновременно заряжается от мученика неведомой энергией для борьбы с темными силами. Рабочие не могут мириться с тем, что их Тело пожирается буржуазными хищниками (читай — фарисеями) ради насыщения своего желудка. В «Заклинательнице змей» (1921) Федора Сологуба опытный подпольщик, перефразируя популярную частушку революции, так рассуждает о классовых врагах: «ничего сами не производят, а объедаются рябчиками и ананасами, пьют шампанское, икруда балычок кушают»[253].
Спектакулярная культура сталинизма призывала своих людей к единению. Достигается оно тем же путем — через отречение от индивидуальных «я», удерживающих людей в настоящем. Как и любое мировое движение, сталинизм был эсхатологичен; ценности, им создаваемые, создавались не для «здесь» и «сейчас», а для «там» и «потом», для «после», в которое можно войти при соблюдении системы общественных табу и всеобщем братстве. Индивидуальное «я», полученное человеком не из рук новых Отцов, мешает ему полностью отдать себя грядущим временам, ради которых, того не подозревая, он и был создан. Ольга Берггольц, споря с Хайдеггером и Сартром о гуманизме, приводит пример советских людей, которые, чтобы прийти к сознанию свободы личности, к единению друг с другом, к миру с самим собой <…> прошли аскетический период комсомольского отрицания личности и признания авторитета только коллектива и пришли к осознанию, что коллектив — это коллектив личностей и что личности без коллектива не существует, так же как не существует коллектив без личности[254].
Незамысловатая диалектика писательницы учит своего читателя: для счастья быть самим собой субъект нуждается в тех, кто его будет потреблять в качестве такового; человек — символическая ценность, возникающая из взаимоподобия.
Однако путь к взаимоподобию не прост; он состоит из целого ряда этапов, пройти которые требует много труда и времени. Вот как отчитывается о своей полевой работе с новым поколением главный куратор советской психиатрии Владимир Мясищев:
Изучая рабочую молодежь в конце 20-х годов, один из нас (Мясищев) показал, что у одних представителей молодежи обнаруживался коллективизм, о котором можно было с известным основанием говорить как о последовательном; у других — индивидуализм; у третьих — явное непоследовательное и противоречивое соотношение того и другого; у четвертых — идейный и культурный рост задерживался их общественной перегрузкой; у пятых — на первый план выступала их неорганизованность при невысоком культурном уровне и невысокой общественно-политической сознательности…[255]
Классификация, иерархия, дифференциальный самоанализ победившего историю социума — цирк способен показать все. Но дело еще и в том, что пока — но только пока — советская психология не начертала окончательную схему новых психотипов «личности», в которую — по Ковалеву и Мясищеву — уместятся все психи и все типы, как треугольники, пусть даже бесконечно их число, впишутся в окружность.
Социальная геометрия — авангардистское, позже — сталинистское решение непослушных неэквивалентностей, разных психотипов и характеров, мелких личных целей, всего прочего, оставленного советским людям в наследство «до(вне)исторической» эпохой.
Вот почему, — продолжают наши авторы, — в своем решении XVIII съезд коммунистической партии указал, что при постепенном переходе от социализма к коммунизму решающее значение приобретает дело коммунистического воспитания трудящихся, преодоление пережитков капитализма в сознании людей — строителей коммунизма[256].
Фрактальная связь между одним и другим, свойственная, как мы видели выше, фольклорному миру, во многом сохраняется и в сталинистской культуре. Человек подобен коллективу, единица — множеству, меньшее — большему.
Один из создателей культурного сталинизма[257], Сергей Эйзенштейн, живо интересовался всем японским, от языка до театра кабуки. Считается, что для лучшего объяснения теории монтажа режиссер использовал сцены из фильма «Жизнь Мухомаци» (1943) Хироси Инагаки, который в первом варианте картины снимал звезду исторического жанра дзидайгэки Цумасабуро Бандо (римейк картины появится пятнадцать лет спустя, с культовым актером 1950-х Тосиро Мифунэ, когда Инагаки сам уже будет пользоваться открытиями Эйзенштейна). В традиционной культуре Японии существует понятие комэру) — глагол, означающий вложение подобных предметов один в другой, в том числе вложение чего-то нематериального, например, души в ее материального носителя[258]. Сталинистское подобие тоже выстраивается по принципу комэру — индивид оказывается вложенным в коллектив, коллектив в социум деревни или города и т. п., при этом отдельный индивид не монолитная единица, он сам представляет собой микроколлектив, состоящий из проекции отношений, физических и вербальных, которые доминировали в обществе того времени. Новый человек непременно стремится быть вложенным в нечто большее, поскольку это единственный для него способ выйти из исторического времени, то есть решить основную задачу коммунистического проекта.
Человек, пока он не стал частью коллектива, пребывает в прошлом, стремясь к будущему; коллектив уже есть то будущее (настоящее-в-будущем), в которое попадут не все, а только хорошие люди, чьи жизни были с успехом очищены от временной скверны и чьи деяния quicquam commemorabile sinens pone manere[259]. Возникновение всеобщего коллектива, — тотального социального фрактала, — отменит время, так как больше некому и незачем будет стремиться в будущее, оставляя свое прошлое, расставаясь с настоящим.
Включив рассуждения Берггольц в широкий исторический контекст, и как бы одновременно отвечая советским психиатрам, Михаил Пришвин заключил:
история капитализма — это история вырождения личности в индивидуум, с одной стороны, и с другой — история поглощения личности обществом[260].
Однако возникает вопрос: как сочетаются эти «две стороны» друг с другом? Ведь если личность при капитализме выродилась в индивидуум, то кто и что же тогда поглощается обществом? Продолжая свою мысль, писатель не сомневается: новая личность «родится в коммунизме, [потому что] этика социализма в том, чтобы маленькому человеку вдунуть душу большого»[261]. Не слишком большая стилистическая удача, фраза Пришвина сообщает об эпохе основное: осязание своего будущего возможно через установление подобий и увеличение масштаба фракталов, регулирующих отношения между носителями этого будущего. В коммунизме связи