Интимная идеология. Текст, кинематограф, цирк в российской культуре XX века — страница 68 из 87

Забегая вперед, отмечу, что охвативший собой в ХХ веке полмира и до сих пор плохо осознанный соблазн социальной утопии состоял именно в этом: он, как никакой другой политический режим, давал человеку иллюзию такого преодоления — его изначальной данности. Утопия обещала избавление от всех недостатков, которыми обладает и может обладать «я», она обещала создать субъект, реальность которого была бы тождественна или даже вытеснила бы реальность мира, она обещала отменить все изначальные данности, которые, с ее точки зрения, являлись исторически неполноценными.

Обещание не только перформативный акт высказывания, это не только некое сингулярное суждение, всегда исходящее от первого лица и всегда ему принадлежащее; если подойти к этому с неформальной стороны, то окажется, что это еще и способ самоидентификации субъекта, его непосредственного занесения в определенную эмпирическую серию, которую можно было бы назвать «серией садистских соблазнов». Будучи внесенным в такую серию, субъекту гарантируется его доля бытия всеобщего, на которую он претендует с самого начала выхода из своего «я». И понятно: чем эта доля больше, тем онтологически значительнее сам субъект, тем меньше в нем остается от «я». В качестве серийного, и только в этом качестве, субъект получает право на суверенность, право на обладание своим местом в присутствии, возможность конституировать субъективность, обещать и ожидать исполнения обещания от других. Словом, субъект как субъект исполняется только в серии. В эту серию, повторим, субъект вносится не иначе как при помощи обещания.

Итак, обещающий субъект входит в садистскую серию, где он расположен к насилию и где насилие расположено в нем. Там, внутри он вынужден искать пути к тотальности другого, чтобы тем или иным способом освобождаться от своей онтологической недостаточности. Он нуждается в другом как в другом себе, как в том, кто начинает свою историю заново, отказываясь от всех им полученных травм и унаследованных недостатков. Он нуждается в этом другом как в том, кто способен на бунт против несправедливого распределения бытия, против конечности своей природы, против пустоты пространств, бунт против своего рождения, против своих родителей, против собственных высказываний, описывающих мир снаружи, но не меняющих его изнутри.

Теперь я хочу перейти к своему основному предположению. Вкратце оно заключается в следующем. То, что ищет серийный субъект, то, в чем нуждается его природа и его отлетевшее от «я» сознание, то, что ему необходимо для построения своей субъективности и то, что, стало быть, конституирует его суверенность, он находит в тоталитаризме, в себе как тоталитарном субъекте. Иначе говоря, тоталитарное общество, и советское в первую очередь, нарушает первоначальный онтический симбиоз человека с его «я-данностью», оно, что также важно, снимает ответственность за насилие, осуществляемое человеком, когда он, отрицая свою эгоиче-скую историю, становится субъектом. Человек не ответственен за проделываемую им работу по изготовлению из себя субъекта, вернее, он не несет ответственности за насилие над другим (и над собой), которое такую работу сопровождает («лес рубят — щепки летят», как любил повторять Сталин). Но дело не только в этом. Основным соблазном эпохи было то, что с тоталитарного человека снималась ответственность за самого себя, если, конечно, он расставался со своим персональным прошлым, давая обещание о его полной отмене.

Инфантильный садизм, а затем и его социальные формы, свойственные поведению любого человеческого индивида, и что тем или иным способом вменяется человеку в вину его социальным контрактом с обществом, используемым к тому же как средство репрессии его взрослого «я», были превращены тоталитарной идеологией в предмет, который человек обменивал на защиту своей суверенности.

Сталинизм, как и всякий другой социальный режим, основан на обмене и соблазне; разница состоит лишь в том, что здесь у человека берется его садистская природа и дается право не быть за нее ответственным. Соблазн же состоит в том, что этого обмена невозможно избежать. Почему? Потому что не общество, а сам человек выступает его инициатором. Он сам предлагает обществу с ним поменяться, соблазняясь предоставляемой возможностью войти в серию, отыскать в себе радикальное иное и обещая себя в качестве субъекта.

Обещая, человек становится субъектом, единицей серии; он приобщается ко всеобщему. Однако то, что делает субъект тоталитарным, так это обещание без его выполнения или отсрочка этого выполнения на неопределенный срок. На этом выстраивался советский мир. В особенности это касается той незримой массы официальных обещаний, заверений, клятв и прочих перформаций, владевших жизнью советских людей, как самых обыкновенных, так и самых великих. После смерти Ленина, Сталин дал клятвенное обещание продолжать его дело, став «Лениным сегодня». Обещание второго вождя отменяло его собственное персональное прошлое, помещая его в бесконечно длящееся настоящее.

Обещающий Сталин — это почти Ленин, это — «Ленин сегодня», который не может уйти в прошлое, не может умереть и оставить на произвол судьбы всех тех, кто верит его мудрым словам и ждет справедливости его решений. Садист обещает то, что заведомо не собирается выполнять. Сталин, методично уничтожавший практически всех близких Ленину людей, все время подчеркивал, что он верен и всегда будет верен своему обещанию. Церемония сталинской клятвы стала предметом кино и живописных полотен. На картине Федора Решетникова «Великая клятва» (1949) изображен стоящий Сталин, прижимающий левую руку к сердцу, правая рука касается кафедры, взор Сталина устремлен поверх собравшихся. Он сжимает листок с текстом клятвенного обещания, который дублирует произносимое, придавая ему большую визуальную ценность.

Сталинское обещание явилось предметом для бесконечных подражаний. Лучшие люди страны тоже давали свои обещания, но уже самому Сталину. Любовь Космодемьянская делится своими воспоминаниями о том, как она в далеком 1924-ом году догадалась сохранить текст речи Сталина и какое впечатление произвели на ее дочь слова вождя. В повести о своих детях мать говорит:

Зоя знала эту речь и прежде. Но сейчас знакомые слова были прочитаны ею как-то по-новому: пожелтевший газетный лист был свидетелем тех дней, он заставил с необычайной остротой ощутить все величие сказанного[414].

Затем, вступая в комсомол, девушка и сама дает обещание, выполняя которое, она погибает.

Сталинистский человек не может выполнить свое обещание, оставаясь при этом живым. Его выполнение не предполагается; человек не может быть свидетелем выполнения своего обещания, последнее им только дается. Он его либо не выполняет, оставаясь живым, либо старается выполнить, за что и расплачивается своей жизнью. Не поэтому ли в очень многих торжественных заверениях, обещаниях и клятвах, через которые, как правило, проходили все советские дети и юноши, была обязательно строчка, говорящая о том, что в случае особой необходимости, пионер, комсомолец, да и всякий настоящий советский человек должен быть готов отдать свою жизнь.

Обещание может быть выполнено только ценой собственной жизни, живой такого сделать не может. Александр Матросов, Павлик Морозов, Олег Кошевой и прочие агиографические юноши и девушки советской страны погибли геройской смертью, выполняя свои обещания, данные родине. Другие мальчики и девочки, вступающие в пионерскую организацию или комсомол, как и комсомольцы, вступающие в партию, обещают следовать этим примерам. В повести Л. Кассиля и М. Поляновского «Улица младшего сына» артековец Андрюша Качалин, прочитав книжки и послушав рассказы о Морозове, говорит своей руководительнице:

— Дорогая Татьяна Семеновна, позвольте мне от имени всех нас <…> поблагодарить вас за то, что вы с нами побеседовали, и сказать… заверить вас, что мы все постараемся быть такими для нашей славной Родины, такими, каким был ваш Павлик[415].

В сталинистском социуме обещание является приобщением к сакральному, не суть важно, насколько оно само значимо для общества. Более того, обещание было способом существования самого реального. Реальное, как мы могли убедиться, структурировалось как обещание, как бесконечная серия больших и малых перформаций, порождавших одна другую. С этого начиналась сознательная жизнь человека, он так любил, страдал, ненавидел, боролся с врагами, защищал себя и близких, предавал других, доносил на ближних. Обещая, человек конструировал свое суверенное поле, которое одновременно являлось и полем его соблазнов. Он жил внутри соблазняющей его реальности, субъектность такого человека зависела от того, в какой степени он был ею соблазнен, в какой степени он сумел войти в соблазняющую серию. Человек реален только в ее границах, только в ее границах он способен встретиться с реальным. Другого реального не существовало.

Обещание, которое требовалось от человека для того, чтобы его допустить к реальному, создавало длительность, в которой он существовал, не имея особой возможности из нее выйти. Эта длительность не имела каких-то определенных, раз и навсегда установленных, пределов. Она сама конструировалась из серии взымаемых обещаний, которые откладывались на никому неизвестные сроки.

Данное обещание человеку не возвращается, оно сохраняется как знак его тотального разрыва с начальной симбиотической фазой его жизни. Если кто-то пытается забрать данное им слово обратно, то он автоматически возвращается в фазу симбиоза с «я-данностью» и, проще говоря, пропадает как субъект. Он теряет свою суверенность в тот самый момент, когда сам решает (или же это решают за него) приостановить свое пребывание в длительности, нарушая тем самым целостность серии. Не случайно сталинистский мир сакрализировал акт внесения в серию, идентификации со всеобщей длительностью, с реальностью, которая преодолевает прошлое в самое себе. Еще будучи ребенком, советский человек, желая стать пионером, делал клятвенное заверение в искренности своего намерения. Например, авторы «Книги вожатого» предписывают: