Интимная идеология. Текст, кинематограф, цирк в российской культуре XX века — страница 74 из 87

Как и Фрейд, Сталин обращал внимание на самые незначительные мелочи, в которых обычному человеку трудно заподозрить симптом врага. Лечить такой симптом, как и любой другой, можно было предварительно очертив его границы, поняв логику его возникновения. Именно к этому призывал вождь, когда в своем докладе «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников» (1937) цитировал закрытое письмо ЦК (нужно думать, им же и созданное годом раньше):

<…> все члены партии должны понять, что бдительность коммунистов необходима на любом участке и во всякой обстановке. Неотъемлемым качеством всякого большевика в настоящих условиях должно быть умение распознавать врага, как бы хорошо он не был замаскирован[457].

Враг замаскирован, и чтобы его найти необходимо проделать сложную аналитическую работу по распознаванию малозначащих событий и фактов, конструировавших настоящее советских людей. Казалось бы, идентичная психоаналитической ситуация: следует внимательно изучать и как можно глубже вникать в суть этих фактов и событий. Они ведь и должно вывести аналитика к своему генезису, скрытому, бесспорно, в прошлом.

Но Сталин предпринимает нечто противоположное. Создается бесконечное множество пустых мест, пространство пустоты — государственное бессознательное, — внутри которого никакое событие и никакой факт из прошлой истории не представляет собой опасности. Их бессмысленно искать на дне всеобщей психики, и также бессмысленно пытаться построить из них позитивную историю. Человек излечивается от прошлого, создавая историю, помышляя себя самого в системе тождеств между смыслами и предметами, к которым эти смыслы относятся. Человек пришел не из истории, не там он окажется и тогда, когда, отыскав бессознательное смысла, обнаружит ее отсутствие.

ВЛАДИМИР СОРОКИН:Литература как доска трансгрессий

Если вы хотите владеть знанием, вы должны принять участие в практике изменения реальности. Если вы хотите знать вкус груши, вам надлежит самолично ее попробовать. Если вы хотите знать структуру и составляющие атома, вам необходимо поставить физические и химические эксперименты для того, чтобы изменить состояние атома. Если вы хотите знать теорию и методы революции, вы должны принять участие в революции.

Мао Цзэдун О Практике

В статье «История и Семиотика»[458] Борис Успенский верно подметил, что в шахматах не существует истории и каждый новый ход может заметно повлиять на ситуацию игры. Актуальное событие, которым является ход в этой игре, не может быть исторически детерминированным. Уточняя это замечание, я бы сказал, что история не существует в шахматах не потому, что ее нет, а потому, что она не имеет значения. Этот факт потребует нового осмысления. И дело совсем не в шахматах. Они только удачно иллюстрируют ту необычную мыслительную технику, с которой нам еще предстоит столкнуться, вернее: нам предстоит войти в пространство, где разрушается детерминированная связь между историей и значением, войти туда, где рушатся иерархические связи между событием и интерпретацией, вторгнуться в пространство, где механизм рефлексии, конструирующий наше сознание, замещен бесконечным нарциссическим сеансом, не признающим присутствие другого, но всегда с этим другим существующий.

Эти слова кажутся парадоксальными, но смысл их очевиден. Поясню одним примером из обыденного опыта. Глаз, смотрящий в зеркало, встречается с присутствием другого, со своим отражением, отражением, которое сознание постоянно отстраняет или редуцирует в ничто, указывая на фиктивную природу отраженного глаза. Зеркальная поверхность говорит: отражение фиктивно, у него нет самостоятельного значения, стоящего за отражением, но именно такая фиктивность усиливает чувство действительности смотрящего, редуцируемая фикция представления всегда реализуется в абсолютной реальности существующего. Другими словами, отстранение фиктивного является единственным значением реального. Поэтому неверно сказать, что у фикции нет значения, ее значение заключается в отстранении и редукции и в передаче своего значения существующему, и такая передача, пожалуй, является единственной реальностью, которой мы еще способны обладать — реальностью расположения фикции.

Историческое сознание стремится отстранить все то, что не является им самим и, в конце концов, оно неминуемо приходит к отстранению самого себя. И стирая перспективу своего существования, сознание перестает нуждаться в истории, в значении, в рефлексии, оно превращается в акт письма, различенная суверенность которого устраняет текст как отпавшую и ненужную структуру, как прошлое или прошедшее, которому не предназначено место в игре.

Такое сознание, превратившееся в чистый акт письма, приобретает черты святого. Святой не знает истории, лучше сказать, он ее отстраняет, она для него избыточна. У святого, как и у чистого акта письма, нет права на историю, таким правом может пользоваться только тот, кто находится внутри истории и оперирует исторически сфабрикованными значениями. Святой такими значениями не пользуется, он гарантирует передачу отстраненного значения факту чуда, некоему сингулярному событию, которое перепоручает заботу о своей реальности редуцированной в фикцию истории, чье существование кажется абсолютно реальным. Чудесно все то, что не имеет истории, произошло вне истории. Чудо сотворяется там, где нельзя сослаться на историю, а на историю нельзя сослаться в том случае, если присутствие не имеет господствующую функцию значения, если значение отстранено и передано реальности существующего. В плане литературы или литературного сознания ссылка на историю немыслима, если войти в пространство чистого, суверенного акта письма, освобожденного от инцестуозных связей со структурами текста, представляющие как историю, так и значение.

Для открытия нового литературного сознания необходима разгрузка от текстуальных структур, означающих бесконечный инцест между самим письмом и текстом[459], освобождение от онтологической редукции письма к тексту, обеспечивающей тотальное господство осадка над актом и определяющее мышление (пост) классического человека. Чтобы войти на территорию подлинного письма — письма без осадка, без седимента — литература должна произвести чудо, не только произвести, но в нем и остаться, но не в форме присутствия, а в форме существования. Пока назовем это чудесным превращением. Сотворением чуда.

И сразу же поясню: сотворением чуда, в том смысле, в котором это выражение здесь используется, я называю операцию, когда литературный текст передает свой смысл исключительно акту письма, когда присутствие текста редуцируется в фантазм, отражающий чистый акт письма и отстраняющий значение текста, функция которого отныне заключается в отражении того, что происходит внутри самого акта письма и то, как такой акт сам по себе, в своей актности, трансформируется в бесконечное отстранение, в предоставление отстранения. При этом акт письма не трансцендентен тексту, он также не находится в оппозиции к нему, не является онтологической противоположностью текстуальности — оппозиции между трансцендентным и текстуальным нет, для письма наличие оппозиции фиктивно, но раскрытие этой фикции разрушает восприятие текста. Из континуума, который есть текст, изымается речь истории — значение истории сворачивается в акте письма — текст теряется интенционально, стирается его тело, он превращается в пробелы, становится материальной пустотой: обрезается референциальная пуповина, связывающая писателя с текстом. Последний отделяется от письма, письмо отстраивается от текста и рождается как письмо — письмом.

Идея Деррида о том, что «не существует ничего, кроме текста» (il n’y a rien hors du texte) глубоко тоталитарна, впрочем, как и идеология постмодернизма в целом. Если нет «ничего, кроме текста», то мы вынуждены находиться во власти смыслов, сконструированных всегда-ложным его чтением. Деконструктивистское обещание того, что все читатели равновелики и могут управлять текстом, каждый из своего угла, с равными правами интерпретации, — блеф. Текст управляется не читателем, тем более лишенным социального голоса, а таких большинство, и не автором, чье личное безумие неуклюже рационализируется через инцестуозные связи, точнее сказать: привязки, а эмоциями, всегда так или иначе отсылающими к глубокой архаике. Иными словами, текст представляет собой антропологическое поле, где актуализируются самые мощные паттерны культуры. Но в этой актуализации текст выполняет роль интерфейса, он не онтологичен, как в этом нас хотят убедить постмодернистские критики, стремящиеся из этой онтологической пустоты смастерить замкнутый на себя мир, похожий на бутылку Кляйна, откуда нет выхода.

Для Сорокина текст — это бал нуминозных кукол, управляемых невидимой властью языка, который не хочет сдавать свои позиции, это и фекальный космос, где умирает все живое. Однако если сыграть в его игру и довести стратегию до тупика, когда средства языка будут истощены, как истощаются силы у государства со множеством колоний, то рано или поздно произойдет семантический взрыв. Язык-властитель потеряет контроль над антропологическим полем, вызвав к жизни новые эмоциональные потоки, которые станут заполнять пустотное место текста. История в таком тексте остановится. И если текст без/вне истории представляет какую-либо опасность для нового деинцестуализированного письма, то не более чем выброшенный на берег труп утонувшего тирана. Произойдет чудо рождения письма.

Чтобы сделать попытку более детального разбора в таком освобождении и чуде рождения письма как акта, я остановлюсь на двух произведениях Владимира Сорокина: «Роман» и «Тридцатая любовь Марины» [460], где, как мне думается, автор попытался продемонстрировать технику выполнения такого чуда, показать образец своего сотворения чудесного. Начнем с того, что остается — со следа, с того следа, на который нас выводит Владимир Сорокин уже самим названием своего произведения — Роман, начнем с «Романа» как названия. Изначально мы не знаем наверняка, что это — название ли, жанр или имя? Сформулируем иначе: след присутствия чего называется «Романом», — след романа, классической литературы или все же классического письма? Начнем с начала: