На мой взгляд, здесь Клоссовски прав. Однако в этом открытии мне видится сокрытие одной опасной прерогативы. Дело в том, что логика смысла, испытывающая опасность энтропии благодаря работе симулякров, не утрачивает своей логичности. Напротив, стирание границ между смыслами увеличивает господство самой логики и оказывается, что с помощью симулякpa смысл подвергается мутации, но отнюдь не поражению в правах вездесущей структуры. С точки зрения симулякра, смысл не может быть локален, порождение смысла не акт локализации, не стремление к различию и расшифровке топологической карты сознания, а способ тек-стуализации письма посредством создания различий.
Письмо способно реагировать на присутствие смысла, отвечать его трансформационной логике, но оно не в силах противостоять воздействию механизма симулякров. Передача письма во власть такого механизма является самой главной функцией языка, предательским жестом языка, охраняемым законом производства значений. Язык указывает на письмо как на жертвенный предмет: или по-другому, работа языка забирает письмо в кавычки, письмо становится символической цитатой тождества между различием и значением и, таким образом, вводится в обращение симулякров. В этом круге происходит отчуждение письма от языка, происходит это благодаря экономии тождества, стремящейся сохранить инстанцию значения на уровне различия.
Иными словами, экономия тождества требует постоянной консервации различия для того, чтобы сохранять континуальное развитие текста, господство его ирреальных структур. Необходимость отчуждения письма становится очевидной: природа письма не носит различительный характер, по крайней мере в том смысле, который придает различию экономия тождества, акция письма есть перманентное отсрочивание-блокировка различия как способа присутствия значения. Язык требует приостановки такого отсрочивания-блокировки, чтобы уничтожить разрыв между письмом и текстом. Именно поэтому язык отчуждает письмо, но не как свою копию или мима, безмолвно дублирующего его действия, а как территорию нейтрализации языковой работы, такую территорию, где язык теряет право контроля над дискурсом ирреального. В глазах письма язык всегда выступает в роли симулякра, в такой роли язык практически нераспознаваем письмом. Так, отчуждение письма совершается не по принципу гегелевского снятия, а путем символического отстранения актов письма в область цитации, означающей безграничную власть принципа текстофокальности, то есть создание такого текстуального режима, где любой акт письма мгновенно превращается в вещь текста. Проще говоря, в текстофокальном пространстве место письму не предназначается, как бы сказал Гегель, письмо отчуждено в-себе-и-для-себя.
Помещение письма на уровне символической цитации превращает процесс отчуждения в технику самого письма, у последнего не остается другого способа работы за исключением производства и расширения структуры отчуждения самое себя. В этом же коренится глубинная структура цитат-ности: цитата символизирует смерть письма, предшествующую его рождению, такая смерть письма является онтологической базой языка, которая обеспечивает последнему режим постоянного производства априорных условий смерти. Одним из таких фундаментальных условий, с позиции языка, выступает как раз тождество различия и значения, тождество, являющееся предметом цитации письма и техникой его отчуждения от языка. Цитата противоположна письму, она разрушает актную природу последнего и, если язык есть метод перестройки и способ отчуждения письма, цитата является местом отчуждения письма, местом приостановки самостной и суверенной работы письма. Если быть совсем точным: конституция письма как акта разрушается механическими операциями языка, его лингвистическим перформатированием.
Глобальный формат языка, разворачивающий текст как свой знак-различие, редуцирует письмо к структуре перманентного отчуждения, сворачивает письмо в такую структуру, из которой нет возможности выйти, отныне письмо конституируется как цитация, оно пропадает всякий раз, когда делает попытку представления ирреального, — отстранение и пропадание становится сущностью письма. Короче говоря, письмо перемалывается колесом цитации, оборачиваясь седиментарным порошком: на письмо язык всегда оказывает такое воздействие, поскольку акт письма никогда не совпадает с онтологией значения. Я полагаю, что именно в этом кроется природа жертвенности письма, отчужденное письмо предстает жертвой своей собственной работы, его работа есть та жертва, которую письмо приносит текстофокальному господству любого дискурса, любой текстовой среды, где расхождение между перформативностью языка и актностью письма является принципом фатальной неизбежности. Вот почему письмо неотделимо от собственной жертвы, вот почему его жертва есть оно само, то жертвенное положение, в которое попало письмо благодаря западной системе репрессий, сложившейся вокруг письма в тех формах, которые принято называть философией, литературой, обществом, текстом и т. п.
Сорокин видит подобный тип отношений между языком и письмом, который характерен не только для классического дискурса, с которым писатель ведет непримиримую борьбу, но и для текстуальной практики в целом. Достаточно указать, как в случае с «Романом», на совпадение между именем главного героя, жанром и названием книги — изумительная цитата, с самого начала представляющая символическую смерть письма, цитата бесконечности текста, цитата без кавычек, стерилизующая письмо как практику.
Совмещением имени героя, названия романа и жанра друг с другом Сорокин добивается создания абсолютно конгруэнтных фигур, делающих перспективу текста необозримой. Читатель входит в континуум раскавыченной цитаты, над его воображением производится операция ввода в экономию тождества. Представляющее сознание погружается в среду тождественности: мы тем не менее не можем с определенностью сказать, что все же обозначает слово «роман» — имя ли это героя Романа Алексеевича, название книги или жанр, мимикрируемый писателем для того, чтобы проникнуть внутрь дискурса и остановить работу механизма классического письма. На мой взгляд, последняя версия наиболее вероятна. Сорокин находит парадоксальный способ внедрения в сердцевину классического дискурса: он имплантирует в текст примордиальную цитату, цитату без кавычек и границ, которая как бы провоцирует дискурс выйти наружу, выставить напоказ способ своего существования и, таким образом, позволяет писателю пробраться к самым потаенным структурам самого дискурса.
Пожалуй, что именно с этого начинается успех соро-кинского предприятия. Писатель обманывает дискурс, он его переигрывает. При помощи провокации классического языка в смысле выставления наружу механизмов его работы, Сорокину удается произвести рокировку на топологической доске дискурсии — он меняет местами существование и присутствие. Скажем так: существование дискурса занимает место присутствия, в результате чего рассекречивается работа языка, становится более очевидным тот факт, что язык жертвует письмом ради сохранения экономии тождества. Присутствие, в свою очередь, занимает место существования, проясняя тем самым механизм жертвоприношения письма. Так оказывается, что последнее подвергалось постоянной редукции в текст, процессу седиментаризации, в котором подлинная природа письма изживалась ради сокрытия господства ирреального дискурсии. Существование, замещенное присутствием, деирреализует господство дискурса, но не в том плане, что делает его реальным или более осязаемым, а в том, что на эту ирреальность указывает, указывает путем предоставления ирреальному войти в сферу значения, которое фабрикуется самим ирреальным в форме различающихся трансформаций языка.
Сорокин хорошо владеет методом деирреализации: выписывая и прочитывая классический дискурс на уровне символической цитации, писателю удается проследить за техникой трансформаций языка — Роман, роман, роман — герой, жанр, название, — их можно переставлять местами, они могут цитировать друг друга, пропадая в бесконечности отмененных кавычек, они могут приносить инцестуозное наслаждение, ими можно даже пренебрегать, но в любом случае эти фигуры являются не чем иным, как текстуальными трансформациями языка, создающего литературу без письма. Но для Сорокина недостаточно увидеть и распознать силу этих трансформаций; существенным в его творчестве является и то, что писателя интересует вопрос о том, как именно подобные трансформации языка, организующие ирреальное существование дискурса, структурируют наше сознание, например, в форме той же литературы. Или, сформулировав этот вопрос более радикально: не противоречит ли сама идея литературы идее письма? И если такое противоречие есть, а Сорокин, кажется, в этом убежден, то почему фундаментальная предрасположенность западного мышления является предрасположенностью к первому, а не ко второму? каким образом произошло смещение сознания в сторону инцестуозного письма?
Пока ясно одно — мы находимся на пороге трансгрессии, преступления против режима господства: не отвечать на вопрос, а понять логику его возникновения, разобраться в том, как вопрос о противоречии литературы и письма возникает во всей своей недопустимой принципиальности. Преступная направленность этого разбирательства заключается здесь в попытке дисквалификации риторики вопросительности, в передаче сущности вопроса не в область ответа, а в сферу понимания условий его постановки. Настоящий вопрос не требует ответа не потому, что он сверхсложен или слишком очевиден, а потому что трансгрессивен, то есть его появление необходимо уничтожает вопросительную среду, вопросительную структуру своего существования.
Так трансгрессия расширяет нашу задачу, цель становится более соблазнительной — понять условия возникновения вопроса о письме, сделать письмо менее условным, менее подверженным трансформациям языка и, следовательно, менее зависимым от экономии тождества различия и значения. Письму предстоит пережить собственное присутствие, войти в пространство провокации: письмо становится актом провокации, природа письма становится провокационной — это означает, что письмо провоцирует место своего отсутствия. Акт провокации связан с нахождением отсутствия, он к нему приводит, провокация провоцирует письмо письма, где нет ничего кроме отсутствия: над таким письмом господство текста исчезает, вместе с этим происходит самоуничтожение вопроса о письме.