Перверсивное тело обязано быть референциально податливым, гибким и чутко реагирующим на любые трансформации языка, у перверсии нет права на автономный акт, у нее не может быть собственного действия, кроме того, что ей приписывается или в нее вписывается самим языком, значение тела всегда представляется в форме языковой аналогии, языковая аналогия телесна, а перверсивное тело всегда является отчужденным референтом языковой работы. Сказать, например, «он совершил педерастический акт с трупом молодой женщины» значит поставить его тело вне закона, вне закона языка, то есть лишить это тело возможности трансформации, и более того, вывести такое тело за пределы телесности. Но здесь происходит трансформация иного рода: тело преступника становится языковым фактом, оно стерилизуется и вводится в текст как означающая структура, — существование тела заканчивается и начинается существование знака, поскольку тело не имеет другой логики, кроме логики языка, оно попадает под рентген тотального означения. Главное здесь все же заключается не в том, что тело преступника означено, а в том, что язык присуждает себе прерогативу действия, перверсивное тело превращается в место сращения языка и акта, действует только язык, все остальное является продуктом референциального отчуждения, потому что язык отчуждает все, что может указать на его собственную перверсивную природу.
Важно представить дело таким образом, чтобы тяжесть преступления лежала на отчужденном объекте, на теле преступника, исходила из телесной среды, а не была идентифицирована с действием самого языка. Но идентифицировать действие невозможно, так как процесс идентификации сам является действием и, если так случилось, что поле действия есть прерогатива языка, то последний находится в зоне, где преступление никогда не имеет значения, то есть не означается. Так, язык, являющийся единственным изготовителем дискурса преступления, всегда отчуждает от себя дискурс преступности, преступным становится тело, ставшее знаком преступления, тело, трансформированное в означающее.
Преступник телесен, не существует преступления без тела, так же точно немыслимо тело вне преступления, тело, которое хотя бы раз не взбунтовалось против языкового террора. Однако бунт против языка расширяет границы его применения, если бунтовать можно только в границах, утвержденных властью языка, то любой бунт заранее обречен на провал, его поражение зарезервировано отчуждающим действием того режима, где бунт происходит как телесное событие, поэтому любой бунт есть трансформация тела в означающее преступления, изъятие вины из зоны языка. Скажем больше, смещение перверсии в сторону тела создает закон преступления, согласно которому преступным считается всякая попытка сдержать отчуждающую мощь языка, самоустраниться из системы языковых трансформаций, выпрыгнуть из пространства аналогий, развертывающих преступление как конвенцию.
Бунтовать против языка — то же, что накладывать грим на зеркальное отражение своего лица. Реальность бунта всегда разбивается об ирреальность языка, преступление превращается в закон языкового действия, закон, по которому всегда можно найти преступника, но никогда не обнаружить причину преступления, но не потому, что ее нет, а потому что ею является сам закон преступления, сам дискурс языка. Крафт-Эбинг хорошо показал, что, как правило, преступник совпадает с объектом преступления, а само преступление всегда совпадает с языком; преступник и жертва есть не более, чем фигуры языковых трансформаций, трансформационные логики, конструирующие закон по принципу действия.
Следуя таким логикам, язык постоянно освобождается от преступления, преступность языка невозможно засвидетельствовать, так как единственным свидетелем всегда является сам язык, который свидетельствует о своей трансцендентальной невинности. В среде языка не существует места для означения его собственных преступлений, аналогия между языком и преступлением кажется безумной, сама идея такой аналогии мгновенно получает статус перверсии и языком же отчуждается как перверсивный факт. Закон преступления говорит: любая аналогия с языком запрещена, все аналогии в языке разрешены, поощряется все то, что увеличивает дистанцию между языком и телом. Нет ничего за пределами закона преступления, а чтобы это стало наглядным, существует теология текста.
Логика сексуального извращения, столь скрупулезно изученная Крафт-Эбингом, имеет схожий характер, ее связь с языком гораздо более существенная, чем это может показаться на первый взгляд. Чтобы понять ее, необходимо увидеть, как совершается переформатирование тела преступника в оперативную структуру, распознаваемую языком как знак, как аналогия бунта против языкового режима. Так, педерастический акт с трупом должен вызвать инстинктивное отчуждение тела в область преступления; маньяк или дегенерат, изнасиловавший труп, становится знаком того преступления, которое существовало до него — изнасилование трупа — он трансформируется в означающее не преступного действия, а преступного факта, в то время как само действие остается неизменной языковой ирреалией. Язык никогда не позволит смешение этих двух величин: факта и действия, последнее всегда будет находится под его контролем, так как действие определяет саму природу языка, которая полностью заключается в серии бесконечных трансформаций. В зону этих трансформаций попадает все, что находится под контролем дискурса, все, что подлежит форматированию при помощи языковой машины.
Пожалуй, единственное, что никогда не становится жертвой трансформации — это сам язык, в логике которого преступление предшествует преступнику, преступным является тело, язык невиновен. Но именно фантазм невиновности есть самое большое преступление языка, преступление без преступника, преступление ради преступника. С такого рода преступлениями имеет дело сочинение Крафт-Эбинга: строго говоря, психиатр описывает не преступников и извращенцев, а саму структуру извращения, каким образом она представляется языковым режимом, порождающим систему преступлений как поле отчуждения объективных тел от трансформационной работы языка. Здесь можно подсмотреть за происходящим. Язык ассигнует тело на предание сексуальному излишеству характер совершенного действия, свершившегося факта, потому что для того, чтобы преступление стало очевидным, необходима, так сказать, телеграфия извращения, которая и переключает дискурс из режима существования преступления в представление преступника, презентацию его вины. Извращение не может задерживаться на уровне действия, поскольку в этом случае оно составляет угрозу расшифровки самой структуры языка — если бы преступлений не существовало, их бы придумал язык. Верная формула для нашего случая.
Так или иначе, факт преступления всегда телографичен, тело превращается в механизм письма, история преступления пишется, тело конструируется как текст извращенного действия, письмо-преступление является самым экономичным режимом работы языка: значение преступления находится в постоянном различии с языковыми трансформациями, отчуждение значения приобретает характер последовательности самих языковых актов: замечу тут же, что с позиций структуры язык и сексуальное извращение идентичны.
Теперь кажется более понятным желание Крафт-Эбинга изгнать со страниц книги чистый акт письма, чтобы отретушировать субстанцию преступления, которое предшествует преступному факту и дать возможность языку в очередной раз скрыть свою подлинную природу за дискурсом отчуждаемых означаемых. В известном смысле описание психопатологических случаев сексуальности приобретает у Крафт-Эбинга черты классического текста, с которыми развернул борьбу Сорокин. Медицинский трактат Крафт-Эбинга, отличающийся, конечно, от литературных хрестоматий, имеет с такой литературой нечто общее. Последнее заключается в замене актов письма — пистменных актов, как мы бы сказали, — на систему языковых трансформаций, что означает изгнание или предотвращение письма как некоего сорта трансгрессии, способной разоблачить господствующий дискурс языка, преступление языка.
Акт письма как трансгрессия фотопишет систему языковых трансформаций, схватывая языковую работу на уровне пред-и-последующих действий. В таком схватывании парализуется способность языка отчуждать производимые им серии означающих, разрушается тождество между различием и значением и язык рассекречивает принцип своего господства. Преступность языка выходит на поверхность фотописьма; обнаруживается то, что классический дискурс, господствующий над сознанием в форме литературы, философии, истории и т. п., является не более чем серией бесконечных аналогий, редуцирующие письмо в текст и конституирующее сознание через тождество смысла с представлением ирреального.
Трансгрессия письма делает структуру языка открытой, доступной прочтению. В акте трансгрессии письма язык теряет свое алиби, у него не существует другого места, кроме места действия, вернее, места совершения действия, которое необходимо превращается в сам язык. В таком месте язык теряет способность к отчуждению знака, различительная функция, ранее присущая языку, оборачивается принципом тождества языка и факта: инстанция означающего дисквалифицируется. Таким путем рассекречивается способ господства дискурса, состоящий в тотальной замене письма на серию языковых трансформаций, работа которых, в свою очередь, сводится к перманентному отчуждению означающего и отождествлению сознания с представлением ирреальности самого языка. Одним словом, господство языка следует искать в поддерживании экономии тождества различия и значения на уровне постоянной редукции актов письма во всеобщую текстуальность, в создании галактики инцестуозного письма, где сам язык присутствует исключительно в форме творимых им аналогий.
И против этого Сорокин выдвигает свои контрмеры. Чтобы рассекретить работу языка и выдать его на поверхность фотописьма, писатель производит операцию, обратную той, что все время делает язык в области классического письма: он замещает систему языковых трансформаций на серию трансгрессий, получаемых непосредственно в чистых актах письма. Иными словами, редуцируется не письмо, а сам язык, письмо извлекается из раствора текста и сразу же освобождается от давления текстуальности. Цепь убийств, совершаемых Романом Алексеевичем в конце «Романа», является преступлением на уровне языка, реальных убийств здесь не существует, последовательное устранение всех фигур романа, смешение их в одну кровавую массу, складывание разрубленных тел в некоем грамматическом порядке, есть аллегорическая разборка структур классического дискурса, демонстрация чисто языковых преступлений. Текст рассеивается, господство языка слабеет, письмо превращается в серию «скриншотов».