ШУБЫ ДЛЯ ЗАГОВОРЩИКОВ
Серпень удался теплым. Солнечные лучи оказались настолько ласковыми, что вновь зацвели яблони. Старики, не ведавшие такого дива, украсили каждое деревце рушниками, а у ствола выставили по иконе, и каждый путник истово молился святыне.
Небо было бездонным и лазурным, сама мысль о дожде казалась кощунственной. Птицы, вопреки своим правилам, высиживали кладку, надеясь, что редкостная погода поможет опериться новым птенцам. И трудно было поверить, что уже через неделю начнутся затяжные холодные дожди, а недосиженные яйца схватит ранний морозец.
Василий Васильевич Шуйский по указу государыни разъезжал по владимирским землям и тревожил своим присутствием бобровников. До Елены Васильевны дошла весть, что большая часть мягкой рухляди остается у перекупщиков и бесталанно расходится по деревням, а потому воевода обязан был ловить крамольников и наказывать их своей властью, а богатство великокняжеское доставлять во дворец.
Князь Василий Шуйский отличался редкой исполнительностью, великой княгине Елене ни в чем не перечил и делал так, как приговорит Дума, а потому в первую же неделю было наказано три дюжины воров, посмевших утаить от государыни мягкую рухлядь.
Наиболее злостные из них биты кнутами и выставлены на площадях без шапки.
После этого случая по всей владимирской земле бобровники встречали Василия Васильевича с таким почетом, какого заслуживал только великий московский князь. Под ноги князю стелили ковры, девки подавали караваи в рушнике, а матери просили для чад его благословения. Однако такой почет не смущал князя Шуйского, он по-прежнему требовал должных шкур, а всякого нерадивого наказывал.
Желая задобрить сердитого боярина, каждая деревня бобровников одаривала Василия Васильевича шубой, и князь не без гордости думал о том, что явится в Москву с таким огромным обозом прижитого добра, какой трудно будет найти даже у заморских купцов. И Шуйский уже не однажды помышлял свозить пожалованные шубы на базар да возвести на вырученные деньги дворец где-нибудь за Белым градом, но, подумав, решил пожаловать шубы за так.
Первым, кому Василий Васильевич сделает подарок, будет князь Пенинский, который продолжал таить зло на великую княгиню за постыдное поругание. Вторыми станут Андрей Крапива и Иван Плетень. Братья сердиты на государыню, потому как отдалены от дворца и не получают калачей с великокняжеского стола даже на двунадесятые праздники. А остальные будут пожалованы за то, что держат зло на Ивана Овчину и крутят фиги в сторону удаляющейся государыне.
Василий Шуйский являлся одним из виднейших бояр Думы.
В разряд лучших людей он попал на двадцать пятом году жизни, сразу после смерти батюшки, и был в то время едва ли не самым молодым боярином. Поговаривали, что матушка родила Василия Васильевича в Передней государыни, вот оттого всю жизнь ему покровительствовали великие московские князья. Да и сейчас он не обижен равнодушием Елены и заходит в государевы покои, когда вздумается.
Внешне он простоват, покладист и умеет шибко отбивать поклоны. Однако исступленное почитание великих господарей позволяло князю Василию сохранить куда большую независимость, чем имели иные ближние бояре, а за его непритязательной внешностью скрывались гибкий ум и твердая воля.
Василий Васильевич не мог простить великой княгине, что она пренебрегла советом московского государя и отстранила от дел душеприказчиков почившего великого князя и его ближайших бояр. Им, по завещанию самодержца, вручался не только малолетний наследник, но и сама Елена Васильевна. Только по их разумению должны были решаться посольские дела, и с их ведома идти работа в приказах.
Но уже совсем скоро после смерти Василия Ивановича великая княгиня дала понять, что ни с кем не намерена делиться властью, и один за другим из дворца были удалены прежние государевы любимцы. Не пожалела Елена Васильевна даже родного дядю, и князь Михаил Глинский сгинул в Боровицкой башне.
Василий Васильевич присмирел, справедливо полагая, что великокняжеская немилость может обрушиться и на его собственную шею.
Он стал поширше улыбаться Ивану Овчине и пониже склоняться перед государыней, и только господь мог знать, какие мысли роились в многоумной голове Василия Шуйского, когда он в глубоком согбении разглядывал басурмановы вензеля на сапогах великой княгини.
Мало-помалу Василий Васильевич стал выявлять недовольных государевой властью, чтобы, собрав их воедино, при случае обрушиться на кремлевский дворец. Он собирался припомнить Елене Васильевне малейшую обиду и самолично отвезти ее в Новодевичий монастырь.
Сильным ударом для Василия Шуйского явилась погибель Андрея старицкого, и даже самые ярые сторонники великокняжеской власти с осуждением отнеслись к коварству Елены Васильевны. А помещиков, повешенных на дороге, новгородский владыка отнес к лику святых. Их сняли только через десять дней, и, как утверждали многие очевидцы, тление не посмело тронуть их тела.
Василий Васильевич не сомневался в том, что если еще с год продлится такое правление, Елена Васильевна передавит всех своих родственников, свойственников, а также лучших людей.
И князь Шуйский решил, что надо действовать немедля.
Лошадки, понукаемые твердой рукой возничего, выкатили колымагу на самую сопку.
— Попридержи лошадей! — приказал Василий Васильевич. — Ноги хочу размять.
— Как скажешь, батюшка. — Детина натянул вожжи, и кони, обиженно всхрапнув, зарылись копытами в песок.
Внизу, по обоим берегам Клязьмы, расположилось село бобровников. Дома мужики отстраивали крепкие, и если бы Василий Васильевич не ведал, что здесь проживают черные люди, то мог бы подумать, что это государевы вотчинники.
Князь Шуйский сошел с возка, покромсал носком сапога придорожный щебень, сплюнул тягучую слюну в пожелтевшую траву и молвил в раздумье:
— Ничего, государыня, поквитаемся мы еще с тобой. Ох поквитаемся!
Василий Васильевич на Клязьме не только осматривал бобровые угодья и карал нерадивых мужиков, здесь он встречался с заединщиками и сотоварищами, которые, так же, как и он, готовы были спихнуть государыню с престола, а Овчину-Оболенского пинками затолкать в подвалы Боровицкой башни.
Внешне такие встречи казались безобидными и вполне могли сойти за охотничьи и соколиные забавы, где бояре до живота пивали белое вино и черное пиво.
И только посвященные могли знать, что за пьяными словесами скрывался темный заговор, который обещался сбросить власть не только надоевшего Овчины, но и спровадить с московского стола саму великую княгиню.
Сейчас Василий Шуйский дожидался князя Пенинского.
Юрий Андреевич явился в сопровождении трех рынд, которые были на одно лицо и напоминали наливные яблоки, сорванные с одного дерева.
— Кто такие? — не сумел сдержать Василий своего удивления.
— Похожи? — отозвался довольный воевода. — Это дети князя Сугорского. Близнецы. Теперь при мне рындами служат. Ты на их присутствие, князь, не озирайся — немыми уродились. Зато такой преданности, как у них, даже не у всякой собаки встретишь. А теперь сказывай, зачем позвал. — Старицкий воевода сошел с коня, опираясь на дюжие руки молодцев.
Василий Шуйский строго посмотрел на князя Пенинского и молвил:
— Ласку Андрея Ивановича не позабыл?
— Как же можно, Василий Васильевич. Старицкий князь мне вместо отца родного был. Глянь сюда, — распахнул воевода ворот. — Сей нательник был Андреем Ивановичем завещан. Так что мне его в жисть не позабыть.
— А обхождение великокняжеское припоминаешь?
— И это мне понятно, Василий Васильевич. Ну-ка, рынды, приподнимите мой кафтан, покажите, как московская государыня приласкала.
А когда молодцы до самых ушей подняли ворох княжеских рубах, Василий Васильевич разглядел рубцы от кнута.
— Да, шибко тебя московская государыня приголубила, ничего не скажешь. Вот что я тебе хочу молвить, Юрий Андреевич, как только государыня вытеснила из Думы духовников почившего государя и приблизила к себе полюбовника Ивана Овчину, смута пошла по Руси! Что ни день, так казнь, и всякую неделю наши вотчинные права ущемляются. Вспомни же, какие права мы имели при Василии? Сами себе хозяева были, а сейчас даже удельные князья называют себя холопами государя. Еще год такого правления, и она Рюриковичей сравняет с черными людьми.
— Во всем ты прав, князь, — соглашался с ним Юрий Пенинский. — Ранее бояре в Верхние палаты без доклада входили, а сейчас нас едва ли не на Постельном крыльце держат, словно стольников безродных.
— Вижу, что ты во всем со мной согласен, Юрий Андреевич. Вот потому о главном тебе хочу сказать. Есть в нашем отечестве люди, которым не по нраву порядки Елены Васильевны. Мы только случая дожидаемся, чтобы великую княгиню под белые рученьки в монастырь спровадить. А тогда вместо нее малолетний великий князь останется. Вот мы при нем и будем опекунами. Княжеские и боярские вольности установим по-прежнему, как при дедах и отцах наших бывало. Чего же ты молчишь? С нами ты… или как?
— С тобой я, Василий Васильевич, самолично хочу государыню в монастырь спровадить.
— Здесь я с тобой поспорю, Юрий Андреевич, — сам я мечтаю об этом, а потому ты меня удовольствия не лишай. Я ее отведу, а еще и келью для нее присмотрю крепкую и сторожей приставлю дюжих, чтобы и помышлять о побеге не смела. Пусть сидит себе государыня в монастыре. Мы ей на праздники милостыню подавать станем, а она пускай помолится о нас, грешных.
— А знаешь ли ты, Василий Васильевич, что у старицкого князя был приемный сын?
— Слыхал о таком. Ведаю, что держал он этого приемыша наравне с собственными сыновьями.
— Ну так вот, что я тебе хочу сказать, Василий Васильевич. Это сын Соломониды Сабуровой.
— Ишь ты! Выходит, права была молва, когда утверждала, что у государя есть наследник от первой жены!
— Я полагаю, что это сын Ивана Овчины. Дознался я у игумена, что однажды согрешила она с женолюбивым конюшим, а государь по мужской части тогда бессилен был. Не его это семя.
— А Иван Федорович хорош! — неподдельно изумился Василий Шуйский. — Поначалу Соломониду прибрал, а потом и Елену!
В деревне, заприметив княжеский возок, ударили в колокол, а потом бобровники, совокупившись в огромную толпу, поплелись навстречу князю Шуйскому.
— Ты бы нас, Василий Васильевич, не бранил, — с лаской в голосе начал староста. — Бобров мы по уставной грамоте ловим в тех местах, где великий князь указал.
— А ведомо мне о том, что ловили вы нынешним летом бобров в реке Колакше, в которой под страхом кнута не разрешается бить зверя и ловить рыбу. Так это или нет?! — крикнул князь таким голосом, каким поднимал когда-то полки на штурм вражеского детинца.
— Так-то оно так, Василий Васильевич, а только та грамота при покойном государе составлялась, а при нынешнем добывали мы бобров по всей Колакше.
— А ведомо ли тебе, холоп, что на этой реке стоит дача государева? Здесь же он зайцев бьет. Места эти заповедные, и всякого, кто смеет покой его тревожить, велено считать мятежником!
— Господи! — перепугался староста. — Что же теперь с нами будет?
Василий Шуйский не сразу согнал с себя суровость. Высморкался в кулак, потом отер испачканные пальцы о полы кафтана и только после этого подобрел.
— Большая ваша вина, молодцы, да уж ладно, так и быть, заступлюсь я за вас перед великим московским князем. Добр я! Но только и вы меня должны уважить.
— Да ты только скажи, Василий Васильевич, отец наш родной! Да мы для тебя все, что угодно, сделаем.
— Я много не прошу. Мне бы шубу бобровую, да такую, чтобы в ней не стыдно было во дворец являться.
— Это мы мигом, боярин, — обрадованно пророкотал староста. — Принесите князю Василию Васильевичу шубу.
— Рыжую? — подал голос молодец лет двадцати. Был он такой же скуластый, как и староста, и с такими же плутоватыми глазами.
— Рыжая — это для меньших чинов. А ты неси ту, что с черными пропалинами.
— Мигом я, батюшка! — Детина помчался, лихо разбрасывая по сторонам комья слежавшейся грязи.
Через минуту он явился.
— А хороша! — Староста взял из рук молодца бобровую шубу. — Ты посмотри, боярин, как мех сверкает, а какой ворс длиннющий. А цвет! А перелив какой! Такую шубу не зазорно самому государю-батюшке носить. Бери ее, Василий Васильевич.
Шуйский взял шубу, крякнул от удовольствия. Примерил к плечам и понял, что такой ладной обновы не носил давно.
А староста продолжал:
— Ты бы, государь-батюшка, не бранил нас шибко. Служим мы великому князю, как холопам его положено, а только ведь у нас детишек полная изба, ежели и утаим иной раз шкуру, так это не по лихости, а по нужде.
— Вижу, что не это ты сказать хочешь, говори, чего надобно.
И староста, собравшись с духом, молвил:
— Ты бы разрешил нам, боярин, на речках Отравке да Судогде бобров бить. А мы бы тебе за это шубы справили, какие хочешь.
Василий Васильевич оглядел подарок. Каждый волос напоминал горящую свечу и будто обжигал пальцы.
— Вижу, что не устоять мне. Бейте бобров там, где желаете. А еще я охранную грамоту дам. А теперь ступайте.
Мужики довольно загалдели, а потом, отвесив поясные поклоны, заспешили к своим силкам и ловушкам.
— Видал! — потряс мехом князь Шуйский.
— Видал. Хороша шуба, мне таких носить не доводилось.
— Не доводилось, говоришь… А теперь придется. Забирай шубу, Юрий Андреевич. Это тебе мое пожалование за то, что в дружбе мне не отказал.
— А как же ты сам, Василий Васильевич? — Князь не мог оторвать глаз от подарка.
— Я себе справлю лучше этой… когда Елену в монастырь сведу.
БУКЕТ ОТ МЕЛЬНИКА
Филипп Крутов за последнюю неделю потопил второго порося, а водяное колесо не желало крутиться. Ясно было, что батюшка-водяной придерживает лопасть и ждет, когда к нему пожалует хозяин. Филипп Егорович каждую полночь стал выходить к воде и каяться перед нечистью, что посланные свиньи были недостаточно жирны. Такому господину, как водяной черт, бил себя в грудь мельник, нужна не свинья, а девица, но, поскольку не каждая красавица по своему скудоумию способна ублажить речного боярина, пусть пока батюшка откушает животину.
Видно, доводы мельника достигли ушей водяного — на восьмые сутки колесо закрутилось с прежней силой. Филипп Егорович теперь уже не сомневался, что в скорое время надо привести к реке девицу.
Привязанности водяного боярина мельник знал. Чаще всего на Москве-реке топли девки сытые, с золотыми волосьями, с кожей младенцев и ликом Богородицы. А потому колдун старался отыскать именно такую.
В своем поиске Филипп Егорович Крутов частенько наведывался на многошумные базары. Но среди нищенок и бродяжек девки все больше тощие и темные, словно гарь, да всегда такие крикливые, что от них один переполох. А степенные девицы, завидев Филиппа издалека, бежали от него как от моровой язвы.
Василий Шуйский слегка наклонил голову и протиснул тугое, сытое тело в дверной проем.
— Фу-ты, как у тебя смердит! — вместо приветствия буркнул боярин. — Сразу понятно, что здесь колдун поживает. Такой запах только у кровищи бывает.
— А ты, видать, боярин, кровушки не нюхал. Не так она пахнет. Это травы благовонные. Ими я на рынке торгую. Вот эта называется кашица, она от кашля. А вот этой лучше простуду лечить.
— Я к тебе, однако, не за лечением пришел. Ведаю, что в лиходействе ты преуспел, а потому мне совет добрый нужен.
— Сказывай, только ведь я и за совет деньги беру.
— Об этом я знаю, Филипп Егорович. Вот тебе серебро. — И князь просыпал на лавку горсть монет.
— А ты, боярин, не скуп. Так чего желаешь?
— Снадобье мне ядовитое надобно, да такое, чтобы не сразу заморить можно было. Сыщется?
— А как же, боярин, — усмехнулся колдун, — видишь, подле тебя веник висит? Дохнешь его разок, а потом человека через недельку на погост нести. — И, глядя в глаза боярина, вытаращенные от страха, добавил милостиво: — Только сразу им не потравишь. Поначалу надо чертей в него напустить, а уже потом ворогу подсыпать.
— И сколько за такое снадобье ты попросишь, колдун?
Кругов улыбнулся.
— Это смотря кого ты в преисподнюю надумал спровадить. Уж не государыню ли? Что же это ты, боярин, вдруг вспотел? Вон какая испарина на плешине выступила. Таким сырым я даже батюшку-водяного не видывал. Да ты не пугайся, Василий Васильевич, я ведь колдун, а дурные мысли — они у тебя на челе написаны.
— Да ты и вправду ведун!
— А то как же, боярин. А теперь сыпь свое серебро, да за такое дело — поболее, а я наговор на веничек сотворю.
Колдун снял с гвоздя охапку трав, поднес ее к лицу и стал нашептывать:
— Войди в траву, сила бесовская. Расцвети, трава, цветом синим. Благоухай, цветок, запахом смердячим, запахом смерти, и пусть сгинет все вокруг на веки вечные.
Лицо Филиппа застыло, будто мороз-студенец опалил его многовековым холодом. А сам колдун в эти минуты стал походить на навья,[685] поднявшегося из гроба. Поежился Василий Васильевич — не то от холода, не то от страха, — перекрестился и разом отогнал от себя все вражьи силы.
Мельник, сотворив волхвование, враз подобрел ликом и стал напоминать доброго пасечника, собравшего пчелиные взятки.
— Вот тебе, боярин, мешок. Сюда я кладу заговоренный букетик. Без нужды ты в него не заглядывай, а то сгинешь от колдовской силы и никто не пожелает по твою душу свечу поставить. А когда надумаешь мешочек вытрясти да сгубить своего ворога, плюй через левое плечо, чтобы разбежались все колдовские силы, а потом возьми осторожненько за днище да опрокинь… А ежели этого не сделаешь, так сбегутся на твою голову бесы со всей округи и утащут в преисподнюю. Не позабудешь?
— Как же можно, Филипп Егорович. Не позабуду.
Мельник аккуратно положил траву на дно мешка и так же бережно закрутил бечевой горловину.
— А теперь ступай. Дел у меня нынче многовато. А тут того и гляди хмура[686] светило загасит. Надобно раздуть облака, пускай всю грязь пообсушит. Не люблю я сапоги пачкать.
ОДНАЖДЫ В КОЛОМНЕ
Уже минуло почти полгода, как Соломония ушла из монастыря на поиски сына. Все это время она находилась в окружении бродяг, которые опекали ее так же навязчиво, как караульщики тюремных сидельцев. Дважды пыталась она убежать из плена, однако всякий раз бродяги воротили ее с дороги, а потом держали на привязи, словно цепную сучечку. А когда тело ее устало и дух подломился, Соломония принялась выполнять все наказы нищенской братии.
— Копеечку будешь собирать у соборов, а мы за тобой присмотрим. Да не думай дурить! — не забывал наставлять царь бродяг Тимофей по прозвищу Беспалый. — Одно мое слово — и разбойнички тебя на лоскуты разорвут. Они знаешь как святых девок любят!
Соломония выстаивала у соборов великие часы и заводила такую жалостливую песнь, что редко какой мирянин проходил мимо и не бросал в распростертую холщовую тряпицу денежку.
Тимофей не однажды подступался к Соломонии и весело хватал ее за многие места.
— Побойся креста, охальник, — отбивалась монахиня, укоризненно качая головой. — Неужно суда небесного не страшишься?
— Строга ты, мать, — неохотно отступал Беспалый. — А только глянь сюда, — распахнул он на груди сорочку. — Видишь рану? Пищали меня на Ливонской войне не взяли, а крест мне и вовсе не страшен будет. Ежели потерять себя среди нас не хочешь, в мире со мной должна жить.
Теперь трудно было представить Соломонии дворцовую жизнь. И совсем невозможно поверить в то, что некогда поддерживали ее под руки двенадцать дюжин боярынь, а на церковные праздники она жаловала нищим по два мешка мелкой монеты и великую княгиню за многую щедрость называли Доброй Соломонией.
Теперь от былого величия остался только крест-нательник, украшенный семью бриллиантами с сорока девятью безукоризненными гранями. Этот нательник подарил ей московский государь Василий Иванович.
А Тимофей, что колюка-трава, прицепившаяся к подолу, не желал отходить от Соломонии на шаг и, заглядывая в ее лицо, твердил:
— А ты, монахиня, видать, не из простых. Даже голову держишь не так, как другие, и смотришь вокруг, будто не сирота убогая, а госпожа дворовая. Ты, видать, семени высокого, может быть, даже дочка поповская. Гляди, как бы твоя гордыня поперек горла тебе не встала. Признайся, девица, а может, ты дворянских кровей?!
Соломонида Юрьевна приподняла клобук с гладкого чела и отвечала достойно:
— А ежели я скажу, что боярских кровей, — поверишь?
— Однако ты, монахиня, умеешь пошутить! — расхохотался Тимофей. — Видать, на деревенских посиделках парни подле тебя не скучали. Эх, девонька, такую развеселую жизнь на монашеский клобук поменяла! Ну ничего, пообвыкнешь еще, а там тебя ждет не менее разудалая жизнь. Ежели перечить не будешь, так при себе оставлю. Всех своих баб прежних разгоню, а с тобой одной жить стану. — Беспалый взглянул на старицу, ожидая увидеть на ее лице улыбку счастья. — А ты рожу-то не криви! Таких мужиков, как я, поискать еще надобно. И ликом пригож, и телом хорош, и в любви искусен!
— Сына мне помоги найти, — жалилась Соломония. — Один он у меня. Ежели не найду, не знаю, как жить далее.
— А ты не печалься, монахиня. Все в руках господа нашего. Коли прибрал его к себе господь, так, стало быть, нужна его чистая душа на небесах. Но будем надеяться, что прибился он к какой-нибудь избе и добрые люди его в обиду не отдадут.
— Отпустил бы ты меня, Тимофей, почто мучаешь? Не буду я твоей никогда.
— Поживешь у меня еще с полгода, а там сама скажешь, чтобы я тебя приголубил. И не таких упрямых девок приходилось видеть, а потом они сами с себя исподнее стягивали.
Кочуя по всей Русской земле, братия остановились в Коломне.
Здесь Соломония каждый день собирала по два узелка монет, а однажды проезжавший мимо собора дворянин бросил в ее белый платок целый рубль. Благодарная государыня подняла на молодца глаза и обмерла — перед ней был сам Иван Шигона-Поджогин.
— Кого-то ты мне напоминаешь, монашка, да вот кого, никак не пойму, — пытался поймать Поджогин взгляд Соломонии.
В первое мгновение великая княгиня хотела броситься в ноги к Ивану Юрьевичу и просить защиты. Не терпелось ей поведать ему о великом бесчестии, через которое пришлось ей пройти, пожаловаться, что ряса ее прохудилась, а ноги сбиты о камни, что приходится сидеть у паперти по многу часов кряду.
Но она вдруг подумала о том, что Шигона явился в Коломну не случайно, а по велению московской государыни, в чьей воле накинуть ей на плечи просторную мешковину и спровадить в подвалы темницы.
— А кого ж может напоминать божья сестра, как не такую же горемычную, как она сама, — спрятала великая княгиня в тень клобука испуганные глаза.
— Думается мне, что ты не всегда была бедной сестрой, — пытался заглянуть Шигона под клобук старицы. — И руки у тебя чересчур белы — не бывает таких ладоней у монашек.
— Потому это, что давно я не исполняла тяжелого послушания, господин. Сестры отправляют меня собирать милостыню у соборов, вот потому руки мои не столь черны.
— Возьми еще рубль. Это тебе за то, что есть еще такие монашки, которые могут натолкнуть на греховные мысли.
— Благодарствую, господин, — еще ниже склонилась старица.
— Хм… И крестик у тебя не простой. Не каждая такой носит. Мне кажется, я уже видел однажды такое распятие. Знатный мастер творил, этот крест ни с какой другой работой не спутаешь. Откуда он у тебя?
— Мне его монахиня одна пожаловала.
— Вот как! Где же она теперь, эта старица?
— Померла, господин, — печально выдохнула великая княгиня.
— Когда?!
— В прошлом месяце. Схоронили мы ее во дворе монастыря. А этот крестик мне дорог как память.
— Так-так. Вижу, сестра, не все ты мне рассказываешь. Ладно, поеду дальше, храни тебя господь.
Со следующего дня начиналась ярмарочная неделя, которая обещала накормить не только съехавшихся со всей округи скоморохов, но и городских нищих с бродягами.
Соломония села в угол на охапку соломы. Прямо перед ней, задрав веснушчатый нос к потолку, похрапывал дюжий скоморох в петрушкином колпаке. Он был по-детски беззащитен и так трогателен в своей непосредственности, что великая княгиня едва сдержалась, чтобы не поцеловать детину в самый кончик носа.
— Ты бы, девка, не упрямилась, — подползла к Соломонии нищенка Федула. — Тимофей Беспалый просто так глаголить не станет. Если что не по нем, так расправу он быстро чинит. А то продаст тебя скоморохам за десять гривен, и будут они таскать тебя по всем богадельням.
Федуле исполнилось уже тридцать лет, но своей тщедушной внешностью она напоминала недокормленного цыпленка. Ее фигура была не по-бабьи угловата, а длинная шея торчала из тощих плеч, словно высохшая хворостина. Голова с косматыми волосьями напоминала кочан капусты. И одежда на нищенке была такая ветхая, что больше подходила для огородного страшилы.
В восемь лет Федулу изнасиловал деревенский юродивый по прозвищу Медведь, который своим обликом действительно напоминал косолапого. В десять годков ее из отчего дома выкрала ватага бродяг, которые продавали отрочицу всякому охочему до телесной близости за чарку крепкого вина.
А в тринадцать лет она уже сама зарабатывала себе на жизнь остатками прелестей и в минуту наивысшей близости научилась искусно срезать кошель с портков воздыхателя.
Поговаривали, что Федула зарабатывала не только своим телом — она умела приворожить любое дите, заговорить его настолько, что неразумное чадо, позабыв про отчий дом, следовало за грязной, но веселой теткой. Это путешествие, как правило, бывало непродолжительным, и скоро Федула продавала дите бродячим монахам или разудалым скоморохам.
Федулу опасались, зная, что покровительствует ей сам Беспалый.
— Подумай, девка, как Тимофею услужить, — терпеливо втолковывала нищенка. — И нет в этом худого. А еще даже обретешь, милая, в нем такого заступника, что можно только помечтать. От любого лиходея защитить сумеет. Будешь жить, словно великая княгиня, а другие нищенки тебе пальцы целовать станут.
Махнула рукой Соломония и отвернулась. Рядом продолжал посапывать скоморох с беззащитным детским ликом.
— Устала я, родимая, давай спать.
— Спи себе, а только и мои слова попомни. Не будет, не будет тебе снисхождения.
В самом углу богадельни полыхала унылая лучина, а полымя красноватыми лоскутами ложилось на лица постояльцев. Не спалось великой княгине, мучили воспоминания о похищенном дитяте.
— Матушка Соломонида Юрьевна… Государыня, — вдруг, открыв глаза, обратился к ней скоморох.
— Господи, откуда ты про меня знаешь?
— Как же не знать, матушка, когда мы тебя по всей Руси ищем.
— Кто же повелел искать?
— Иван Федорович Овчина.
— Неужно он отважился?
— Мы — холопы его верные, а розыск этот ведем тайно. Сколько дорог пришлось протоптать, прежде чем разумные люди в Коломну присоветовали идти.
— Стало быть, Иван Шигона не случайно мне встретился?
— Не случайно, матушка, — шептал скоморох. Он едва пошевелил головой, и колокольчики на его колпаке заговорщицки забряцали. — Заединщики мы.
— А что же за наряд на тебе такой?
— Это нарочно, государыня, чтобы всюду своими быть. Со скоморохов спросу мало, и везде неузнанными пройти можно. Прослышал Иван Овчина о том, что бродяги тебя силком забрали, и все боялся, что порешить могут. А теперь, когда мы тебя сыскали, ничего не бойся, матушка. Хоть нас числом и поменьше бродяг будет, но каждый из нас троих стоит. А теперь скажи, государыня, что делать собираешься?
— В монастырь бы мне, как и прежде, и молитвами долгими грех нечаянный искупить.
— Как пожелаешь, матушка, так и сбудется. А теперь спи спокойно и не тревожься — более с тобой ничего не случится.
Повернулась на бок Соломонида Юрьевна и уснула сладенько.
Богадельня пробудилась задолго до первого колокольного звона — разбойный свист переполошил сирых и убогих. Бродяги ответили на него тяжелой бранью.
— Это кто смеет служивых людей самого великого московского князя поносить? — раздался задиристый звонкий голос, а затем дверь распахнулась и на пороге предстал Иван Шигона. — А знаешь ли ты, нечестивец, что ты дважды грешен, — шагнул дворецкий прямо на Беспалого.
Шигона был росточка небольшого и напоминал сухонький гриб, что сморщился без бодрящего дождя, однако отступил Тимофей и вжался лопатками в стену.
— Как это, господин? — вмиг съежившись, вопросил Беспалый.
— Первый твой грех в том, что ты хотел монахиню обесчестить, а второй и того пострашнее. Знаешь ли ты, что это за старица? — перстом показал Шигона на Соломонию.
— Старица — она и есть старица.
— А вот и нет, холоп, — довольно улыбнулся дворецкий. — Великая княгиня Соломонида Юрьевна перед тобой. Слыхал о такой?
— Неужно сама государыня?! — ахнул Тимофей в восторге и страхе одновременно.
— Ну чего замерли, холопы? — обратился Иван Шигона к вышедшим из утренней мглы молодцам. — Вяжите изменника, да покрепче! Руки ему кушаками скрутите. Вот так! Будет наперед знать, как великой княгини домогаться.
Детину повалили на пол, запихали в рот ворох тряпья, а потом пинками спровадили во двор.
Всех нищих тут же свели на площадь, раздели донага и крепко угостили плетьми, а потом, связав между собой крепкой веревкой, погнали из города ворохом крапивы.
БОЯРСКОЕ ЛУКАВСТВО
— Правды я хочу, государыня-матушка, — жалился именитый боярин Иван Васильевич Шуйский. — Вот ты своими верными холопами пренебрегаешь, опалу беспричинную на их головы кладешь, а неверных людишек вокруг себя держишь.
— О ком ты говоришь, князь? — дрогнули брови Елены Васильевны, и на гладком челе обозначилась едва заметная черточка.
— Ведомо о ком… о боярине Овчине!
Получив сообщение от брата Василия о тайном ребенке Ивана Оболенского и Соломонии, Иван Васильевич Шуйский стал готовиться к разговору с великой государыней. Он продумал каждое свое слово, выверил всякий жест и даже надушил усы благовониями, чтобы от него исходило тонкое дыхание полевых трав.
Голову решил он обрить наголо, зная, что Елена Васильевна не терпит кустиков седых волос, и даже пригласил к себе известного московского брадо-брея, приветив его сперва ковшом малиновой настойки.
Мастеровой был искусен не только в бритии голов, славился он еще и великой любовью к бражничанью. Опустошив домашние запасы боярского вина и испробовав значительную часть настоев в подвалах хлебосольного князя Шуйского, брадо — брей принялся за работу.
— Ты бы, боярин, шею пониже наклонил. — Мастеровой густо накидал пены на голову Ивана Шуйского.
— Что-то у тебя руки дрожат, — опасливо озирался Иван Васильевич на лезвие бритвы.
— Ты на руки, боярин, не смотри, ты в работе меня испробуй, — убежденно заверил детина.
Брадобрей работал быстро и умело, сбрасывая седые княжеские локоны вместе с обильной пеной прямо на пол. Когда половила головы была выбрита, мастеровой взял ковш белого вина и выпил его в один присест. После чего заявил:
— Кожа у тебя дрянь, боярин, больше на птичью похожа. Брею я тебя, а мне кажется, что гуся выщипываю.
— Ты бы язык попридержал, ежели розог не хочешь.
— А ты, Иван Васильевич, шеей бы не дергал, иначе кровищей изойдешь. Эх, едрит твою! Дрянь у тебя башка, боярин, — в который раз произносил мастеровой. И всякий раз это звучало так весело, будто он нахваливал князя за проявленную удаль. — Эх, крепка у тебя наливка, а в нос так дает, что все сопли вышибает. — Брадобрей зажмурился и что есть силы чихнул на блестящую макушку боярина.
После бритья Шуйский расплатился гривенником, но, всмотревшись в бритый череп, увидел два легких пореза и подумал, что лучше было бы наградить нерадивого брадобрея трехдневным сидением в подвале.
— В чем ты обвиняешь Ивана Федоровича? — после продолжительного молчания вымолвила государыня.
— А в том, матушка, что обманывает он тебя во всем. А ты доверчива, как дите неразумное, веришь каждому его слову, а он между тем государеву измену творит.
— Дальше говори, боярин, а то повелю палачам язык из тебя вытянуть.
— А дело вот в чем, Елена Васильевна, — полюбовницу Иван Федорович имеет.
Великая княгиня утром принимала именинные калачи, и сейчас они возвышались на столе огромной горой, едва ли не скрывая от нее самого Ивана Васильевича Шуйского, и только суеверие удерживало государыню, чтобы не пульнуть в того сытной сдобой.
Елена Васильевна подняла глаза на боярина и вопрошала:
— И как же зовут полюбовницу князя?
Иван Шуйский среди многих калачей сумел разглядеть подарок и от Шигоны-Поджогина — только его супруженица, известная мастерица на всю Первопрестольную, могла выпекать такие чудные хлеба. По форме калач напоминал подкову, тем самым суля государыне многие лета, сверху хлеб полит яичной глазурью и обильно посыпан маком, а дух от него стоял такой сытный, что Передняя великой княгини напоминала дворцовую пекарню. К тому же он был еще и с тмином, запах которого боярин особенно уважал.
Князь почувствовал тяжелый приступ чревоугодия и изо всех сил старался не смотреть на подношение дворецкого.
— То Соломонида Юрьевна, государыня.
— Первая супруга Василия Ивановича? — Великая княгиня не сумела скрыть удивления.
— Именно так, Елена Васильевна. А еще у Соломониды младенец имеется… И все поговаривают, что сие чадо — наследник московский.
В Передней комнате было сильно натоплено, и боярин Шуйский чувствовал, как пот обливает свежие порезы на его бритом лбу. И Шуйский в который раз пожалел, что не отлупил пьяницу-брадо-брея.
— Лентяи у меня печники, — вдруг вымолвила государыня, — только пожалование получать любят, а дрова все сырые норовят растопить, вот потому и не греется комната, — поежилась Елена Васильевна и спрятала белые узкие ладони в соболиную муфту. — Так, значит, справедливо глаголили в народе, что Соломонида понесла в монастыре?
— Люди зря говорить не станут, государыня. Народ куда более глазаст, чем каждый из нас. А ведь этот младенец может и сына твоего потеснить, матушка. А может быть, Иван Овчина того и желает, чтобы самому от его имени править? — Вкрадчивый голос боярина, будто скользкий уж, вполз в самую душу Елены Васильевны. Гадине под самым сердцем государыни было уютно, но великая княгиня ощущала болезненный холод. Она знала, что не вытравить теперь эту мерзкую животину из гнездовища. — А ведь Соломонида Юрьевна — баба справная, конюший на ней и жениться может. Иван Федорович третий год как вдов. Вот и будем мы ему челом бить как великому московскому князю и государю всея Руси.
Елена Васильевна опять поежилась.
— Что ты еще знаешь, Иван Васильевич?
— Думается мне, государыня, лихо он против тебя надумал. Доверие твое заполучил, к престолу приблизился, а все для того, чтобы тебя с этого места спихнуть.
— Ступай, боярин. Спасибо тебе за службу.
— Это наш холопий долг, государыня. Деды наши исправно московским князьям служили, вот и мы отставать от них не желаем, — попятился боярин к двери.
Порог был высокий, с широкой ступенью, Иван Шуйский оглянулся, чтобы не споткнуться о брус, а государыня в затылок ему обронила:
— Ежели слукавил ты, боярин, смотри, помрешь в башне.
Даже сделавшись матерой вдовой, Елена Васильевна не оставила своих прежних забот и, как могла, устраивала жизнь и судьбу каждого из домочадцев.
Особенно жаловала великая княгиня верховных девок и частенько велела вносить в расходные записи постройку свадебного наряда для своих любимиц, а некоторым из них государыня выдавала деньги на свадьбу.
Елена Васильевна любила принимать участие в смотринах, а то и сама подбирала женихов для боярышень, и не припомнить случая, чтобы великовозрастная девица осталась без супруга. Елена Глинская часто гостила в мужских монастырях, где среди сирых и убогих подбирала женихов для тех девок, что не удались разумом или были кривы. А когда нарождалось чадо, она непременно становилась крестной матерью и жаловала счастливых родителей горстью полтин.
В это утро Елена Васильевна решила найти жениха для золотошвеи Матрены. Девица была на редкость неказистой — с тощей и плоской фигурой, безобразными отвислыми грудями и кривой шеей. Трижды Елена Васильевна приводила к ней молодцов, и всякий раз смотрины расстраивались, едва детины видели невесту. Не помогали ни добрые посулы, ни великое жалованье.
В этот раз великая княгиня решила действовать наверняка и подобрать для любимой золотошвеи не доброго молодца с румянами на обоих щеках, а умудренного жизнью бобыля, который за невзрачной внешностью девки-перестарка сумеет рассмотреть добрую хозяйку и заботливую мать.
Суконная слобода, что расположилась за китайгородской стеной, славилась на всю Первопрестольную своими бобылями, которые, как глаголила молва, умели не только шить боярские охабни, но и славно веселиться, каждое воскресенье выпивая зараз по ведру пива. А потом, совокупившись воедино, бобыли крепко дергали за чубы женатых сотоварищей, получая заслуженную похвалу от жадных до забав московитов.
В эту Суконную слободу и отправила государыня девок присмотреть жениха для неказистой Матрены. Вернувшись, верхние боярышни рассказывали великой княгине, что все бобыли с изъяном: ежели который не косил, так дерется лютым боем; есть такие, что не бьются, так они непременно хромы или кривы. Но вот на окраине села поживает белокурый бобыль саженного роста, кличут Матвеем. Детина видный и покладистый, и грех у него совсем невеликий — лазает по ночам к замужним бабам. Да и служба у Матвея почетная — подшивает подкладки на боярские охабни. В слободе глаголили, будто молодец во всеуслышание заявил, что поменял бы беспутную жизнь на тихий семейный уют, ежели было бы за бабой богатое приданое. Ну а коли девица ряба, оно и к лучшему: некрасивая баба так же надежна, как любимая рубаха, — всегда при тебе и всегда согреет.
Государыня решила взглянуть на бобыля и, обрядившись в рясу, потопала в сопровождении девок в Суконную слободу. Дом его оказался ветхим, покосившимся и напоминал убогого старца, застывшего на перекрестке, чтобы выпросить у проходившего люда скудную милостыню. Трудно было поверить, что в избенке, вросшей наполовину в навоз, мог прятаться некий былинный молодец. Но когда он появился, уверенно шагнув из недр земли, все сомнения отпали.
— А хорош! — не сумела сдержать восхищения великая княгиня.
Детина стал рассматривать монашек с предельной откровенностью и дерзким взглядом своим напомнил Елене Овчину-Оболенского.
— Хорош, государыня.
— Завтра вестового отправлю к его землянке, пусть передаст детине, что в приданое за Матрену он получит именьице небольшое, а еще на службу его к себе возьму… Печником у меня будет, — улыбнулась государыня каким-то своим заповедным мыслям. — И расскажите мне слово в слово, как он встретит благую весть.
А следующим днем девки поведали Елене о великой радости молодца, когда ему сказали, что за Матрену государыня дает именьице под Москвой и жалует его дворянским чином.
После обедни Елена Васильевна пожелала увидеть Оболенского.
В это время государыня отдавалась утехам, и застать ее можно было в Потешной палате раскачивающейся на качели или среди сенных девиц распевающей припевки.
Иван Федорович неслышно ступил в комнату, и задорная песнь враз прервалась. Государыня сидела на дощатой качели, которую за веревки раскачивали две девки.
— Звала, Елена Васильевна? — наклонился конюший, касаясь пальцами дощатого пола.
— Звала, Иван Федорович. Слыхала я о том, — с ходу перешла к делу Елена Глинская, — будто бы у тебя зазноба появилась… в женском монастыре.
Боярин распрямился и уловил горьковатый запах ландышей. Государыня любила этот цветок, лепестки которого подкладывала не только в одежду, но даже под одеяла и подушки.
— Кто же тебе мог такое нашептать, матушка?
Девки продолжали раскачивать великую княгиню, и по лицу Елены Иван Овчина видел, что эта забава доставляла ей радость.
— Уж не думаешь ли ты, Иван Федорович, что, кроме тебя, у меня в Московии слуг нет? Нашептали… А люди напрасно молвить не станут. И кто же она, твоя любава, Иван Федорович?
— Срамно мне разговор такой вести, Елена Васильевна. Кроме тебя, я других баб более не вижу и не желаю.
— Помоги мне сойти, Иван.
Девки попридержали качель, и глаза Елены Глинской оказались вровень с очами конюшего. Он протянул руки, и государыня, словно созревшее яблоко, упала в ладони боярина.
Конюший слегка прижал к себе великую княгиню и почувствовал зной, исходящий от ее сдобного тела.
— Не растерял ты своей силушки, Иван Федорович. А монахиню свою так же крепко обнимал?
— Государыня, лихие люди надумали оговорить меня. Хотят помощи твоей лишить. Разве я отважился бы на такое?
— Может, ты запамятовал, Иван Федорович, так я тебе напомню. Знаешь ли ты некую инокиню Софью? Ту, которая, в народе сказывают, прежде была великой московской княгиней… — Елена Глинская отстранилась от рук конюшего.
— Ах, вот ты о чем, государыня. Я и вправду успел запамятовать об этом грехе. Давненько такое было, Елена Васильевна, ох давненько, и вышло случайно, по нужде моей мужской. Да и стряслось это всего единожды.
— Оставьте нас, девки, — строго распорядилась московская княгиня.
— Государыня, неужно ты думаешь, что я посмел бы променять тебя на старицу?
— Это не самый твой страшный грех, Иван Федорович.
— В чем же ты меня еще обвиняешь, Елена Васильевна?
— Я знаю о том, что ты, боярин, ведал о сыне Соломониды и Василия Ивановича и не сказал мне об этом. А может, ты хочешь, чтобы он на престоле восседал?
— Государыня-матушка, помилосердствуй! За что ж ты меня так?! Ведь Ванюша не только твой сын, но и мой!
— А ты присядь, Иван Федорович, — указала государыня на лавку, на которой сложены были в кучу личины[687] и дудки.
Иван брезгливо отодвинул грешные хари и присел прямо на скоморошье платье.
— Незаслуженно обижаешь ты меня, Елена Васильевна, ведь служу я тебе верой и правдой. Сама знаешь, бесплоден был твой супруг, государыня; а малец этот народился от той моей грешной ночи с Соломонидой. Не хотел я тебе открываться, чтоб душу твою почем зря не бередить. А теперь можешь казнить меня, государыня, но от тебя не отступлюсь.
— Господи, за что же мне эти муки! Люб ты мне, Ваня! — вскричала вдруг княгиня.
Овчина-Оболенский увидел на ее щеках слезы. Сейчас она напоминала обычную молодуху с московских посадов, вот разве что охабень из золотной добротной ткани да шея украшена заморскими каменьями.
Иван Федорович за свою жизнь знавал разных баб: были среди них отзывчивые на доброе слово, встречались такие, что за измену могли подсыпать в питие отравного зелья, но никто его не любил так, как великая княгиня.
— Елена Васильевна, разве я дал хоть единожды повод, чтобы ты усомнилась в моей любви и преданности? Отчего я ненавистен боярам? Оттого, что служу тебе крепче иного цепного пса, что готов разодрать всякого, кто посмеет посягнуть на власть малолетнего Иванушки. Я не могу сказать ему, что он мой сын, но кровь, она чувствует родную душу. Вот потому и привязан он ко мне куда как крепче, чем иное дите к своему отцу. А боярам завидна наша дружба. Оттого они, лукавые, поперек нас с Иванушкой стоят.
— Вижу я, Иван Федорович, как он к тебе тянется. Иной раз всплакну ненароком, а боле ничего не могу поделать. Не скажешь ведь сыну, что это отец его учит из пищалей палить.
Иван Овчина-Оболенский привязался к малолетнему великому князю накрепко. Он учил его ездить верхом на лошадях, стрелять из лука и драть волосья неразумным холопам. И даже лазил вместе с московским государем на высокие липы разорять грачиные гнезда. Взамен от Ивана Васильевича князь получал немереную мальчишескую любовь.
Государь рос на глазах. Лицо его теряло былую округлость и понемногу вытягивалось, и конюший порой со страхом наблюдал за тем, как весь облик великого московского князя все более принимал его черты.
В этом возрасте Овчина был так же долговяз и длиннорук, с такими же запавшими огромными серыми глазищами.
— И не говори, государыня. Пусть это навечно останется нашей тайной.
Улыбнулась великая княгиня:
— Разве эту тайну убережешь, Ванюша? Великий московский князь даже ходит так, как ты. С терема я вчера за ним смотрела, и даже боязно сделалось, как вы похожи. Неужно ты думаешь, что никто не примечает этого?
— Примечают, а только в глаза молвить не посмеют. За такое и языка можно лишиться. Простила ли ты меня, государыня?
— Разве я могу на тебя сердиться, любимый ты мой! Нет у меня на свете никого, кроме тебя и нашего сына. Это ты меня прости, Ванюша. Обижала я тебя понапрасну, корила почем зря, а все из-за того, что ревностью исходила. А как узнала, что ты с Соломонидой сошелся, так совсем белый свет не мил сделался.
Иван Овчина осушил поцелуями лико государыни. Запершило в горле у конюшего, будто ядреного рассолу испил.
— Люба ты мне, Елена. Я до тебя никогда такой сладости не испытывал. Порой едва вечера дождаться могу, чтобы к тебе в покои заявиться. А ведь я не юнец, Елена Васильевна.
Иван Овчина широкой ладонью расправил на платье государыни складку. Нежным получилось это прикосновение. Так заботливый хозяин поглаживает ласковую кошку, а та в благодарность перебирается к нему на колени.
Великая княгиня неожиданно поднялась и локтем смахнула со скамьи личину. Образина упала с громким стуком на пол, показав Ивану надсмехающуюся оскаленную пасть.
— Ступай, Иван Федорович, к себе. Нужда будет, призову.
Наклонил голову Овчина-Оболенский и молвил покорно:
— Слушаюсь, государыня.
ОТРАВА
— Ты вот что, Аграфена! Как будешь в спальных покоях государыни, сыпанешь ей вот этого порошка, — Василий Васильевич бережно развернул тряпицу. — Да рожу-то свою сюда не суй! Как вдохнешь этого зелья, так потом тебя на погост придется нести.
— Дядя Василий, родненький, да как же я могу! — перепугалась Аграфена.
— А вот так! — прикрикнул боярин на племянницу. — Хочешь, чтобы великая княгиня нас головы лишила? Ежели она дядьку своего родного уморила да государева брата повелела живота лишить, то нас сгубить для нее просто в радость будет. Али не так, племянница? Ты на меня гадюкой не смотри, Аграфена, не забывай, что я тебе вместо отца. А он, покойный, повелел слушать меня во всем. И ежели не моя забота, так тебе во дворце бы и не бывать. Я тебя к великой княгине определил, челом за тебя бил.
Аграфена всхлипнула:
— Как же я отважусь на такое, дядя Василий?
Девичьи руки бережно завязали порошок в узорчатую тряпицу.
— Даже святое дело без греха не бывает. Зато потом вольготнее задышится. Мы, Шуйские, всегда ближе всех к престолу сидели и сейчас этого места никому не отдадим.
Князь Василий, после того как почил его батюшка, сделался старейшим в роду Шуйских, и уважение, которым некогда пользовался его покойный родитель, теперь, не растеряв даже крох, досталось его могучему отпрыску.
Его огромный дом напоминал великокняжеский дворец, а по убранству комнат превосходил даже государеву Переднюю. В коридорах у боярина полыхали подсвечники немецких мастеров, углы освещали узорчатые миланские фонари, а в сенях на гостей взирали венецианские маски. Князь заведовал Посольским приказом, и ему не стоило труда выписать интересующую его вещь в любом королевском дворе.
Были у именитого боярина скрипошники с домрачеями, шуты и шутихи, карлы с карлицами, а во время обедов стольники поочередно подавали по двенадцать блюд, удивляя гостей хлебосолом и парчовыми нарядами.
Василий Шуйский настолько уподобился государю, что повелел челяди откладывать по сорок поклонов зараз, как если бы они привечали самого великого московского князя. С коня он сходил не на грешную землю, а ступал на скамеечку, которую заботливо подставляли ему под ноги стремянные, а когда шествовал по улице, то под руки его держали по три дюжины рынд.
— Ты вот что, девонька, про этот порошок никому ни слова! А то накличешь на весь род такую беду, что не приведи господь! Насыплешь ты этого зелья на петлицы государыни. Она начнет пуговицы застегивать да перепачкает свои пальчики, а потом заразу и в рот себе занесет. Не пройдет и месяца, как на погост снесем. Ты, девка, не робей. Сделаешь все как надо, жениха тебе найду справного. А может, ты и сама уже присмотрела? — лукаво глянул дядя на племянницу, и лицо Аграфены слегка покраснело. — Видел я, как ты на рынду моего поглядываешь. Степан — парень ладный, такой детина любую девку ублажить сумеет. Сам сватом буду, а уж он своему господину не откажет. А сейчас возьми вот это ожерелье, оно тебе к лицу будет. И нечего более морду воротить, как я сказал, так и сделаешь.
Елене Васильевне занедужилось во время сидения с боярами. Государыня подняла длань ко лбу, золотой парчой отерла холодные капли, а потом прервала речь Ивана Шуйского словесами:
— Вы здесь, бояре, без меня судите, а мне что-то тяжко сделалось. Видать, кушанье мне впрок не пошло. — Великая княгиня, поддерживаемая Овчиной-Оболенским, спустилась с государева места, а потом, обернувшись на примолкших вельмож, добавила: — Да не стойте вы неотесанными чурбанами, сядьте на лавки. Господи, что же это со мной?
Некоторое время бояре продолжали выстаивать, а потом опустились на лавки единым миром. Оставались стоять только думные дворяне[688] да те, кто был породой пожиже.
Все ждали приговора конюшего, и Овчина заговорил:
— Вот что, бояре, не получится у нас нынче сидения. Государыня наша захворала. Ступайте по приказам, а я повелю богомольцам, чтобы попросили у господа здоровьица для великой княгини.
На том и порешили.
На следующий день бояре до самой обедни простояли в Передней комнате, а потом в сени вышел думный дьяк и объявил, что сидения не будет и пусть лучшие люди расходятся по дворам и приказам и служат великому князю как должно.
По Москве пополз слушок, что к московской княгине пристала липучая хворь. Даже на папертях глаголили о здоровьице великой княгини и, оглядываясь на караульщиков, беззаботно разгуливающих по улицам града с бердышами на плечах, молвили шепотом:
— Видать, за грехи господь государыню Елену Васильевну наказывает. Совсем срам она потеряла, слюбилась с Овчиной и про вдовий удел вспоминать не желает.
Государыне сделалось совсем худо. Постницы поили ее святой водицей и читали молитвы во спасение. Елена Васильевна только ненадолго поднималась с ложа, хлебала стылую окрошку, а потом возвращалась в мягкую постелю. Облегчения никак не наступало.
На третий день болезни государыни явился митрополит Даниил. Глянув на беспомощность великой княгини, он устыдился собственного здоровья, которое отпечатывалось на его румяных щеках.
В Постельной комнате стоял такой затхлый дух, какой бывает только подле тяжелобольных.
— Вы бы оконце распахнули, — пожелал митрополит. — Авось болезнь-то и выветрится. А лучше отнести государыню в Крестовую. Там, среди образов и мощей святых старцев, ей непременно должно полегчать.
— Неужно я стала настолько немощной, что сама дойти не смогу? — неожиданно воспротивилась великая княгиня.
Елена Васильевна отстранила руки боярышень и ступила на пол. Походка ее потеряла прежнюю твердость, и она шла, слегка расставляя руки.
— Постелю для Елены Васильевны сделайте под Спасительными крестами. Об эту святыню разобьется любой вражий промысел. Окропите комнату святой водицей да по углам сложите кучки ладана. А я помолюсь о здоровьице великой княгини. — С тем митрополит и удалился.
Стольники, столпившиеся во множестве на Постельном крыльце, открыв рты, ловили каждую новость о самочувствии великой княгини. Дурные вести просачивались через многие двери вместе с выходившими из дворца лучшими людьми.
Никто не бранился, все называли друг друга по имени-отчеству и скорбно вздыхали.
Сидения не было и в этот день, но московские дворяне расходиться не спешили. Каждый из них уже мысленно отпел Елену Васильевну и думал о том, какое пожалование получит после ее кончины, сколько будет роздано милостыни на ее похоронах и какой кафтан надеть во время отпевания.
На пятый день своей болезни великая княгиня появилась на людях. Она уверенно ступила на Постельное крыльцо, а потом прикрикнула на онемевшую от удивления челядь:
— Что же вы застыли, холопы? Или государыню свою не признаете? А может быть, другого хозяина уже для себя подыскали? Нет? Ну так шибче поклоны кладите! Шибче! Вот так! Ниже. Еще ниже шеи сгибайте! Смотрю, совсем ваши спины занемели!
И Елена Васильевна с размаху опустила трость на плечи стоявшего рядом мужика.
— Слетелись воронами на мою погибель. Все ждете, когда я помру! Только рано вы меня хороните! А теперь ступайте с крыльца прочь!
Служивые люди, путаясь в полах шуб, попятились с Постельного крыльца.
Елена Васильевна некоторое время наблюдала, как дворяне проворно протискивались через узкие врата, а потом, повернувшись к Ивану Овчине, устало произнесла:
— Опьянил меня вольный воздух, милый мой Ванюша. Теперь в покои хочу, на постелю. Будь со мной рядом.
— Как скажешь, Елена Васильевна, — отвечал конюший, стараясь в низком поклоне спрятать печаль. — Ты обопрись об меня, матушка. Вот так! Крепче держись.
Государыня неторопливо ступала по коридору, и мягкий пушистый ворс глушил ее шаг.
— Тяжко мне, Иван Федорович, неужно помру?
— О чем ты говоришь, Елена Васильевна? Хворь твоя невеликая, день-другой пройдет, и ты будешь бегать пуще прежнего.
— Думается мне, Иван Федорович, сглазили меня недруги… А может, отравили?
Они вошли в Опочивальню.
Конюший поднял великую княгиню на руки и осторожно, словно опасался, что Елена может расшибиться о мягкие покрывала, положил ее на мягкую постелю.
— А ты девка смышленая, — похвалил за обедом Василий Шуйский свою племянницу.
Боярин любил копченого вепря, особенно если он был приправлен доброй порцией красного перца и хорошо просолен. Василий Васильевич предпочитал его с тонкими дольками репчатого лука, разложенными на огромный кусок хлеба с маслом.
— А то как же, дяденька. Сделала все, как ты велел.
— На-ка, возьми вот этот перстенек. — Боярин снял с безымянного пальца яхонтовый камень в золотой оправе. — Он от сглаза спасает и дурноту из сундука убирает. Если и был на тебе какой грех, девка, так этот камень все на себя примет.
— Дядя Василий, ты же о свадебке с рындой глаголил. Не шутковал ведь?
Василий Васильевич хитро глянул на боярышню. Аграфена — девка видная, единственное, что ее портило, так это несусветно широкие плечи, которые сделали бы честь любому витязю.
— Не шутковал, Аграфена. А только сначала нужно дождаться кончины великой княгини, а вот тогда уже и за свадебку. А девка ты дородная, против твоих прелестей ни один молодец устоять не сможет. А ежели обнимать начнешь, так и задушишь запросто. Мужик, он крепкую ласку любит. А ты кушай, Аграфена, тебе перед свадебкой силы надобно набраться. Эй, стольники, чего застыли? Подайте моей племяннице кусок вепря.
КУБОК, ИСПИТЫЙ ДО ДНА
Всю неделю в слободах и церквах шла служба. Черные и белые священники денно и нощно пели псалмы на выздоровление Елены Васильевны и так яростно кадили, что благовонный ладан выходил из дверей густым дымом, словно в лютый пожар.
Елена Васильевна и вправду была плоха. Она не поднималась с постели и без конца просила клюквенного киселя. Сенные боярышни неотлучно находились при великой княгине. Здесь же был и Овчина-Оболенский.
Иван Федорович ведал о том, что государыне не прожить и недели. Немецкие лекари, глянув на язык Елены Васильевны, только развели руками и поведали о том, что болезнь уже проникла вовнутрь. И теперь самое лучшее лекарство для государыни — это покой и сон. Возможно, тогда она умрет на один день позже.
Князь держал ладонь государыни в своей руке и чувствовал, что пальцы ее остывают с каждой минутой.
— Сына позовите, — прошептала Елена Васильевна. — Увидеть его хочу… в последний раз.
— Чего застыли, девки? — прикрикнул Иван Федорович на боярышень. — Или воля государыни для вас не указ?
У самого изголовья постели в золоченом подсвечнике полыхали витые свечи, блики от них падали на мраморное лико государыни. Взгляд Елены Васильевны стал немигающим.
Овчина-Оболенский положил ладонь на лоб великой княгини.
— Воротите Ивана Васильевича. Негоже малолетнему государю почившую мать зреть. — И, вобрав в себя поболее воздуха, боярин выдохнул: — Закатилось наше солнышко, померла великая московская княгиня. Жаль, что без причастия ушла. А теперь зажгите, девки, лампадки, укажите ее исстрадавшейся душе путь на небеса.
Московскую государыню схоронили на Благовещение. С самого утра вдруг повалил густой снег. Он сумел накрыть крыши теремов и приодел в белое первые цветы. Однако стылая погода не отпугнула московитов. Они терпеливо стояли у собора с босыми головами и дожидались окончания отпевания, а когда государыню схоронили и была роздана щедрая милостыня, бабы дружно повздыхали об усопшей и тихо разошлись.
Овчина-Оболенский не появлялся в Думе шесть дней. Он запер ворота своего дворца, а рындам повелел гнать взашей всякого, кто смеет потревожить его в скорбный час. И служивые люди ретиво исполняли распоряжение господина — шугали от ворот всякого просящего.
Свалившееся на него горе Иван Федорович заливал ковшами медовухи. Однако боль от выпитого не притуплялась, а, наоборот, ощущение потери становилось еще острее.
Теперь ему не было никакого дела до думного сидения и приказов. Вместе со смертию великой княгини потерял Иван Овчина всякий интерес к государевым делам.
Иван Шигона дважды наведывался к конюшему и пытался растолковать боярину, что Василий Шуйский с братьями надумали худое, но Иван Федорович только улыбался, глядя в перепуганное лико холопа, и предлагал ему испить крепкой густой медовухи.
Последняя встреча состоялась на пятый день после кончины государыни. Шигона умолял конюшего оставить Первопрестольную и скрыться в Ливонской земле.
Иван Федорович испил белого вина, брякнул пустой чашей о стол и устало возразил:
— А как же душа-то государыни? Я в Ливонской земле укроюсь, а она здесь блуждать будет и меня искать станет. Нет уж, Иван, ступай без меня.
На седьмой день после смерти великой княгини погода удалась ясной. Солнце запалило снега, которые тотчас сошли с крутых овражьих склонов бурным водотоком и заставили развернуться к теплу первые цветы.
Бояре заявились на двор Ивана Овчины всем миром. Шапки ломать не стали — весело обругали дворецкого, посмевшего встать на пути лучших людей, и, громко гогоча, стали подниматься по широким лестницам.
Дружинники шествовали рядом и огромными, остро наточенными топорами готовы были изрубить всякого нерадивого, посмевшего встать на пути думных чинов.
Василий Шуйский ступал первым. Сосновые ступени протестующе поскрипывали под его тяжелым телом.
У Красного крыльца бояр попридержали — трое дюжих рынд уставили бердыши в тугое брюхо князя. Шуйский остановился, насупил сурово брови, но напугать отроков не сумел, и боярин понял, что молодцы не сойдут с рундука.
— Ты уже пришел, Василий? — вдруг распахнул дверь Иван Овчина. — Я ждал тебя… только не ведал, что это будет так скоро.
— Уж не думал ли ты, что я стану дожидаться сорочин? — усмехнулся Василий Васильевич. — Было время, ты держал над нами верх, а нынче мой черед настал! А теперь вели отойти рындам, чего зазря отрокам погибать.
Еще неделю назад одного слова князя Ивана Федоровича было бы достаточно, чтобы нерадивому боярину заломали за спину локти и с бесчестием спровадили в Боровицкую башню, а нынче князь Шуйский хозяином переступил двор Ивана Овчины-Оболенского и поносным глаголом прилюдно его бесчестил.
— Рынды… спасибо вам за верную службу, а теперь опустите топоры.
— Князь Иван Федорович, да разве мы посмеем?! Мы лучше сгинем с тобой заедино, чем на поругание тебя отдадим, — заговорил старший из них, чубатый отрок лет двадцати пяти.
— Жизни ты не видел, ежели говоришь такое.
— Князь, не вели нам поступать скверно, дай помереть с честью, — не сдавались рынды.
Острое лезвие топора зацепило опашень Шуйского, и атласная парча разошлась, выставив на позор волосатое пузо Василия.
— Подите вон! — осерчал Овчина, и отроки в конюшем узнали прежнего господина. — Или ослушаться меня надумали?!
Топоры уткнулись острыми носами в крыльцо, и князь Василий Шуйский преодолел еще одну ступень.
— Молодцы! Что это вы от своего господина поотстали! — прикрикнул Василий Васильевич на замешкавшихся дружинников. — Помогите Ивану Федоровичу надеть железо.
Князя Ивана Овчину-Телепнева-Оболенского с бесчестием спровадили в Боровицкую башню. На потеху собравшимся московитам он шествовал в домашнем халате, а голову его прикрывала малиновая скуфья.[689]
Горожане тыкали в конюшего перстами и глаголили о том, что Иван Овчина брал государыню московскую, как простую девку, а когда она противилась его желанию, то лупил сердешную розгами, словно блудливую козу.
Иван Федорович глаз не опускал и шествовал по улицам стольного града с той значительностью, с какой входил для сидения в Боярскую Думу.
Василий Шуйский распахнул перед опальным князем врата и приветливо добавил:
— Вот теперь ты дома, Иван Федорович. Располагайся как заблагорассудится. А ежели чего потребуется, обращайся к палачам. Они у нас детины понятливые: что ни скажешь, все исполнят. Если холодно станет — пяточки поджарят, а если устанешь, так на стул с иглами посадят.
— Спасибо за гостеприимство, Василий Васильевич, — равнодушно произнес конюший и вошел в государеву темницу.
Иван Федорович томился в Боровицкой башне уже шестой месяц. Оберегал князя угрюмый, неразговорчивый монах в схимном одеянии, который казался таким же невозмутимым, как убогая темница. Один раз в день чернец являлся с миской в руках и, поставив ее перед Овчиной, немедленно удалялся.
Однако на Федорин день монах выглядел словоохотливым и, положив вместо черствого хлеба сдобный калач, объявил:
— Сегодня у Василия Васильевича Шуйского свадебка.
— Вот как! — подивился из темноты Иван Оболенский-Овчина. — Кто же на такого дурня позарился? Ведь не отрок уже, за пятьдесят ему будет.
— На Анастасии он женился, двоюродной сестре великого князя. И по этому случаю повелел накормить всех тюремных сидельцев. Ты ешь, Иван Федорович. Как одолеешь, так я тебе еще принесу ломоть.
— Горек этот хлеб, монах. Ты бы мне что послаще принес. Может, вино у тебя отыщется?
— Будет и вино, князь, но это позже, потерпи самую малость.
Монах появился на следующий день. В руках он держал огромный кубок.
— Это вино, что я тебе обещал. Пей, князь.
Иван Федорович бережно взял сосуд. Руки почувствовали приятную тяжесть. Некоторое время он вдыхал его аромат, который задиристо щекотал ноздри. А потом сделал первый глоток.
Вино было невкусное, слегка кисловатое, пахло сыростью и отдавало запахом прогнившего дерева. Но сейчас это питие казалось князю лучшим, что довелось испробовать в своей многотрудной жизни. И Иван Овчина выпил кубок до дна.
— Сладость-то какая. Век не пивал такого, — не покривил душой князь.
— Рад, что угодил, Иван Федорович, а теперь шею давай подставляй. И что мне за участь такая досталась? Сначала Михаила Глинского придушил, потом Андрея старицкого, а теперь вот… тебя, князь, придется. А ты бы не противился, Иван Федорович, не поможет это. Закрой глаза и окунись в благодать райскую.
Воздвижение, вопреки ожиданию, оказалось морозным. Первые зазимки заставили баб поглубже подоткнуть хоботье. Все замерло. Природа готовилась к перерождению. Только в утренний час посады оглашались прощальными и беспокойными криками журавлей, да изредка слышался скрип мельничного колеса Филиппа Крутова.
Примечания
1
12
23
34
45
56