— С дюжину наберется, Петр Иванович.
— Вот и заводи следующего. Поучим их малость уму-разуму. Будет с чем к государю в Думу являться.
Две недели Москва жила по государеву указу: ни бродяг, ни нищих в город не допускать. Грозная стража, выставив вперед бердыши, выпроваживала каждого, посмевшего проникнуть в стольный град. Нищие и бродяги собирались перед городскими воротами огромными толпами и слезно выпрашивали у десятника-стрельца проявить божье милосердие — разрешения посидеть малость на улицах и собрать копеечку. Но вратники оставались непреклонными. Иногда, потеряв терпение, десятник подзывал к себе бродячих скоморохов с медведем и за пять копеек просил разогнать допекавших его нищих. Громадина зверь натягивал тяжеленную цепь, вставал на задние лапы и, разинув черную пасть, шел прямо на бродяг, которые мгновенно разбегались по сторонам. А медведь, заполучив заветное лакомство, опять потешал собравшуюся публику.
Однако нищие в Москву пробивались.
Некоторые из них, применив завидную смекалку, пролезали в город по тайницким ходам; другие, поменяв облачение, шли в стольную как служивые. И совсем скоро Городская башня вновь обрела своих заблудших детей, которые позанимали опустевшие палаты, успевшие за недолгое отсутствие покрыться слоем пыли.
По окрестным домам с башни растащили покрывала, охапки сена, матрасы, и бродяги, привыкшие к неудобствам, спали прямо на досках. А утром на Городскую башню вновь был собран разный хлам: кровати, одеяла, рваные простыни.
Бродяжья башня оделась в свое прежнее платье.
Как ни силен был Яшка Хромой, но перебороть Гордея Циклопа он не смог, и за московским татем, как и прежде, оставалась Городская башня, базары и площади столицы.
Петр Шуйский, намаявшись изрядно в полумраке Пытошной, вышел на свет в Думу. Бояре, уставя брады друг в друга, сидели по обе стороны от государя на скамье и лавке. Иван с заметной ленцой слушал о состоянии дел в государстве, но, когда черед дошел до Петра Шуйского, воспрянул:
— Стало быть, неведомо бродягам, кто с дюжину народу побил?
— Все они один на одного валят, государь, никак не разобраться.
— А может, оно и к лучшему, что они друг друга лупили, глядишь, и нам меньше работы. Может, зря стрельцы поспешили? — усмехнулся Федор Басманов. — Яшка Хромой и Гордей Циклоп смуту чинят, государь. Пожар в Москве был, так наверняка и он их рук дело, а тут еще побоище устроили. Что делать прикажешь, государь Иван Васильевич?
Царь задумался глубоко. Именно в Думе он сполна ощущал величие своей власти. Рожденный царем, он являлся хозяином Москвы, которую называл по-простому — двор, и каждый из присутствующих был его слугой, и совсем не важно, чем холоп занимался — по утрам выносил за государем пахучий горшок или, быть может, заведовал Конюшенным приказом.
Все московиты — его рабы, разница только в том, кто какую шапку носит: у дворовой челяди она поплоше, а вот боярин в горлатной шествует.
Он вспомнил вчерашний разговор с Анастасией.
Государыня была на сносях, и по величине чрева немецкий лекарь определил, что родится мальчик. А это серьезная причина, чтобы супруг обращался с царицей повнимательнее.
— Что ты чувствуешь, Анастасия? — спрашивал царь.
— Кажется мне, что он как будто поглаживает меня, словно успокоить хочет. Прикосновение такое ласковое, доброе.
Нежность обуяла Ивана, он только хмыкнул в ответ, а царица продолжала:
— Государь, будь же милосерднее к рабам своим. Слышала я, что ты нищих по тюрьмам позакрывал и в Москву их пускать не хочешь. Мы же по византийским порядкам живем. Вспомни, что императоры византийские даже при дворах своих держали убогих и сирот. А на выездах милостыню раздавали великую. Обещаешь, что всех помилуешь?
— Обещаю, государыня.
Бояре терпеливо ждали слова Ивана Васильевича. Сейчас он не тот малец, что был до похода на Казань. Облик Ивана стал царственным: со щек слетел юношеский пух, а борода закурчавилась так, что иной старец завистливо вздыхал.
— Открыть ворота, пусть нищие в город проходят. Насилия не чинить. Пускай идут куда хотят. Отпустить всех бродяг из темниц. И еще вот что, — повернулся царь к дьяку Ваське Захарову, — отметь в указе, что будет им выдана щедрая милостыня. Пусть глашатай объявит, что государь Иван Васильевич из казны жалует.
Два царевича
После царицыной болезни немецкие лекари в один голос уверяли Ивана, что Анастасия Романовна родить более не способна. Государь сердился и вновь заставлял их осматривать царицу. В который раз они прикладывали к ее животу трубки, мяли пальцами бока, долго совещались между собой и опять разводили руками, втолковывая непонятливому государю свое заключение.
Иван в сердцах прогонял их с глаз долой, приглашал знахарок. Те щупали ее мраморную кожу, заглядывали Анастасии в рот и будили в Иване сомнение.
— Может, родит, батюшка… а может быть, и не родит. Худа больно царица! А для того чтобы родить, силушка нужна. Вон деревенские бабы какие ядреные! Каждый год рожать способны, а царица слаба.
Иван Васильевич одарил знахарок шелковыми платками и больше их к себе не звал. А когда Анастасия призналась царю, что понесла, он повелел урезать иноземным врачам годовое жалованье.
И вот наконец родился мальчик, которого решили назвать Иваном.
Как никогда во дворце усилилось влияние Захарьиных, которые расселись во всех приказах, а в Думе составляли большинство. Наиболее влиятельным был Григорий Юрьевич Захарьин, который уже много лет кряду был боярином Конюшенного приказа, чем оттеснил князей Глинских и едва ли не за пояс заткнул самих Шуйских.
Григорий Юрьевич по дворцу передвигался важно. За последние годы он изрядно растолстел, а стало быть, прибавил к прежним необъятным телесам еще больше дородности и достатка. Огромная жирная складка дрябло болталась у пояса и мешала боярину смотреть под ноги. Однако своей полноты Захарьин не стеснялся, наоборот, огромный живот сделался предметом его гордости. Дородность у бояр ценилась, и громадное пузо, кроме уважения, вызывало еще и зависть.
Второй сын Ивана рос крепким и смышленым мальцом и очень напоминал усопшего Дмитрия, разве что цвет волос иной — желтый, словно неспелый одуванчик, и топорщились они непослушно, выдавая строптивую натуру. Анастасия Романовна не отходила от сына ни на шаг, не доверяла младенца даже ближним боярыням. Теперь она сама кормила его из ложечки, сама вытирала рот, запачканный в каше, сама же и переодевала юного царевича.
Ее опека за старшим сыном не ослабевала даже тогда, когда народился Федор. Она желала держать сыновей перед глазами всегда, и если приходилось оставлять их, то только по велению государя. Даже в спальной комнате царица распорядилась поставить детские колыбели, и часто Анастасия поднималась среди ночи и долго с любовью смотрела в лица сопящих во сне малюток.
Иван не бранился, воспринимая поведение царицы как причуду, а когда она склонялась над кроваткой, заглядывался на ее стройное крепкое тело, не утратившее былой свежести даже после рождения детей. Мужское желание от этого созерцания становилось сильнее, и он долго не выпускал из объятий жену.
Иван Иванович рос пострельцом. За ним требовался особенный глаз, и в баловстве юного царевича бояре угадывали породу, признавая, что таким неспокойным был и Иван Васильевич.
Федор Иванович находился пока только в люльке, но голос его оттого не становился тише, и он, крепчая, орал на весь дворец, заставляя поверить всех бояр в Москве, что положение Захарьиных как никогда прочно.
Заговор
С величием рода Захарьиных теперь считались и князья Шуйские. Однако на лавках в Боярской Думе тесно было двум великим родам, и Григорий Юрьевич все болезненнее ощущал локотки недругов.
Примечая усиливающееся влияние Захарьиных, бояре между собой зло шептались: будто бы все окольничие из рода Захарьиных-Кошкиных, они же воеводы, они же кравчие. Даже на охоте царь желал рядом с собой видеть кого-нибудь из Захарьиных.
Одним из первых неудовольствие стал высказывать Петр Шуйский. Он и ранее Захарьиных не жаловал, а когда они ото всех отгородили государя, боярину стало невтерпеж. За плату он науськивал на противный род бродяг, которые вслед Захарьиным кричали срамные слова, бросали навоз в спину, а однажды с полдюжины нищих обваляли старшего сына конюшего в грязи. Григорий пожаловался государю, и Иван велел учинить сыск. Однако далее головного дьяка дело так и не пошло. Выпороли для острастки пару бродяг на площади, на том и закончилось.
Захарьины, подозревая, откуда исходит лихо, затирали младших Шуйских, подговаривали государя не давать им высоких чинов и норовили держать вдали от дворца — где-нибудь в слободах, куда царь наведывался редко. А чаще давали отворот совсем, ссылаясь на то, что окольничих в Думе с избытком, а стало быть, молодцам следует еще подрасти. А однажды, в сердцах, Григорий огрел отрока Шуйского плетью лишь за то, что тот не отвесил ему поклона.
Даже Дума стала местом горячих споров, которые частенько завершались рукоприкладством: супротивники колотили друг друга в присутствии государя, таскали за волосья и брады. А Иван, который всегда был охоч до забавы, не разрешал боярам растаскивать разгоряченных спорщиков, а потом под веселое хихиканье холопов давал в награду победителю горсть серебра из собственных рук.
Так и уходили порой с Думы высокие чины с расцарапанными лицами и с разорванными кафтанами.
А однажды, смеха ради, Иван Васильевич призвал к себе Захарьиных и Шуйских и во всеуслышание объявил: у кого будет больше пузо, того он и сделает конюшим. И бояре, вбирая в себя поболе воздуха, выпячивали животы, стараясь угодить государю. Этот день был праздником для челяди, которая сбежалась со всего двора и наблюдала за тем, как родовитые бояре дуются, красные от натуги.
Первым оказался Григорий Захарьин, который снискал похвалу государя, ему же остался и Конюшенный приказ.