Заутреннюю службу Иван Васильевич не пропустил и в этот раз. Успенский собор был полон: бояре, дьяки, окольничие, давя друг друга, старались протиснуться поближе к государю, который стоял на коленях у самого амвона и каялся так, что гулкие удары от неистовых поклонов не могло заглушить даже пение.
Кончилась служба, государь поднялся.
— Прощай, митрополит. Был ты мне хорошим духовником, брал на себя мои грехи. Журил меня по-отечески, когда я шальной бывал. Век добро твое помнить стану. Видно, более с тобой нам не увидеться. И вы, бояре… простите меня, ежели в чем не прав был. А теперь мне идти нужно, кони застоялись.
Однако просто так государю к саням не пройти — у самого входа Ивана Васильевича встречали тысячи московитов и, заприметив государя, обнажили на морозе головы. Споткнулся мятежный дух самодержца о рабскую покорность, и понял он, что запросто не уйти.
— Московиты, — обратился государь к народу, — не стало мне в родной вотчине места. Замыслили супротив меня худое вороги мои — хотят лишить жизни и меня, и царицу! Ухожу из Москвы, потому что хочу сберечь чад своих. Спасибо вам, были вы для меня добрыми слугами, а теперь не держу я вас более. Ступайте! Ищите себе нового хозяина!.. А ежели не захотите… живите как знаете, я вам не судья!
— Государь, не оставляй нас своей милостью! — раздались из толпы жалобные голоса.
— Пожалей, Иван Васильевич, как же мы без тебя?!
Царь, казалось, не слышал — благословил подставленное под руки чадо и пошел в сторону запряженных саней.
Царского скарба набралось немало — сотни саней и дровней были нагружены до самого верха. Если и осталось что во дворце, так это битая рухлядь да собачья конура.
— Царицу не вижу, — буркнул Иван.
— Не хочет идти Мария Темрюковна, — возник перед государем Федор Басманов. — Говорит, что никуда с Москвы не тронется.
— Тащить ее силком, — строго распорядился Иван. — А ежели вздумает сопротивляться, тогда связать ее по рукам и ногам, а затем бросить на простые дровни!
— Слушаюсь, государь. Сделаем, как велишь.
Через минуту стрельцы вынесли на руках бьющуюся царицу, которая так материлась, что заставляла ежиться стоявших рядом богомольных стариц. Дорогую ношу бережно уложили на дровни и накрыли шубами.
— Где попугай Сигизмунд?! — вскричал Иван Васильевич. — Не поеду без заморской птицы!
Принесли государю и птицу, которая, попав на мороз, так истошно орала, что сумела переполошить воронье, сидевшее на куполах. Видимо, они приняли какаду за грозного хищника и успокоились только тогда, когда попугая спрятали в теплую каптану.
Множество саней заняло несколько улиц, площадь, стояло вперемежку с дровнями крестьян, и вокруг создавался жуткий ор.
Народ обступил сани со всех сторон и не хотел выпускать государя из Москвы. Стало ясно, что это не обычная сумасбродная выходка царя, а решение серьезное — государь оставлял стольную навсегда.
Поднялся Иван Васильевич с саней.
— Православные, выпустите меня из полона. Христом богом прошу, не господин я вам более. Уезжаю с Москвы совсем. А куда еду… и сам покудова не ведаю! Думаю, надоумит меня господь. Еду туда, куда глаза укажут. Еду с челядью, что верна мне, бояр при вас оставляю, не нужны мне изменники! Если позволит господь, то поеду на самую окраину русской земли и там устрою для себя княжество, где и буду хозяином. А теперь более не держите меня, дайте мне дорогу! Не невольте мою душу.
Расступились московиты, и царь выехал за ворота.
— Государь-батюшка, а как же я?! — бросился вдогонку за санями Никитка-палач.
Обернулся Иван Васильевич к детине:
— Шапку бы надел, Никитушка, не опалился я на тебя, только вот взять все равно не могу. Едут со мной слуги верные и други надежные, а все вороги в Москве остаются. Вот где твоя служба пригодилась бы! А туда, куда я еду, она мне без надобности. Погоняй, Федор.
Так и остался стоять Никитка-палач посреди дороги, провожая взглядом череду удаляющихся саней. А его красная рубаха, словно разлившаяся кровь, за версту была видна на свежевыпавшем снегу.
Ударил с Кремлевского бугра колокол, но прозвучал он в этот раз одиноко, как будто отпевал покойника. А хвост удаляющихся саней был виден еще долго, а потом и он затерялся между стволами сосен.
Посвящение в нищие
Не случалось такого прежде, чтобы покидали великие князья Москву, опалившись на своих холопов. Бывало, почуяв ледяной дух смерти, князья принимали постриг в одном из монастырей, но в этом случае в стольной всегда оставался старший сын, который с поклоном брал в руки дело отца.
Сейчас иное: обида государя оказалась так велика, что он не оставил в Москве не только наследника, но даже не попытался объясниться с думными чинами. Повелел собрать на сани батюшкино добро; сказал, чтобы собирались в дорогу верные люди с семьями, с тем и отбыл.
Москва оставалась сиротой. Была неприкаянна и неприбранна, как юродивая девка, выпрашивающая милостыню. Не находилось того, кто приласкал бы ее приветливым словом, утешил бы в безмерном горе.
Выпавший снег укрыл разбросанный по двору сор, и это белоснежное покрывало напоминало саван.
Царский дворец стоял без надзора. Еще вчера можно было услышать грозный оклик стрельца на всякого стремящегося войти во двор, а сейчас ворота распахнуты, и ветер качает створки из стороны в сторону, выводя на целую версту заунывную песнь.
Во дворе вольно гуляли ребятишки: лепили снежную бабу. Снеговик получался едва ли не в стену высотой, со стрелецкой шапкой и бабьим передником, сбоку торчала жидкая метла. А потом детвора расстреляла бабу снежками и разбежалась по своим делам. Нечего делать на государевом дворе — скукота одна, с царем-то повеселее было.
Два дня бояре ждали, что государь одумается. Ну попугал малость своих холопов, постращал перед всем миром, пора и к дому ехать. Однако Иван Васильевич воротить сани ко дворцу не собирался.
Выходит, не журил государь, а говорил всерьез.
Бояре не ведали, в какую сторону подался Иван Васильевич: множество саней, подобно малой бусинке, затерявшейся в речном песке, пропали в дремучих лесах, и оставалось только надеяться, что поезд самодержца не разграбят тати, а сам государь-батюшка будет жив-здоров и подаст о себе весточку.
Вместе с царем из Москвы отбыл его личный полк — стрельцы, которые денно и нощно караулили покой московитов. Горожане уже привыкли слышать их ночные перебранки; удары колотушек, которые не затихали до самого рассвета; задорные голоса сотников, окликающих караул; привычную ругань, которой стрельцы наделяли всякого, кто шатался по ночным улицам. Теперь московиты понимали, что для глубокого сна не хватает виртуозной матерной брани дружинников и задиристой веселой переклички.
Примолкла Москва. Насторожилась.
До веселья ли, когда заупокойную едва спели. Если и слышен чей-то глас, так это взывающий о помощи.
Весело было только на Городской башне, где бродяги отметили отъезд государя тем, что поколотили четырех стрельцов, оставшихся зоревать у блудливых девок в посадах, и повыбивали слюдяные оконца в царских палатах.
А на следующий день Циклоп Гордей принимал в свою братию полсотни нищих, которым обещал покровительство и всякое бережение даже от лиха государева.
Просто так в орден Гордея не попасть — важны заслуги перед миром, и каждый, кто искал покровительства великого татя, проходил испытательный срок, выпрашивал милостыню на базарах, грабил купцов на въездных дорогах и непременно отдавал часть «нажитых» денег всемогущему вору.
Находились лихие люди, которые смели перечить Гордею, и никто из бродяг не удивлялся, когда особо строптивых обнаруживали с перерезанным горлом где-нибудь в лесу, а то и в глубоком колодце.
Виноватых, как правило, не искали. Заявят воеводе на бесчинство, а он велит выпороть для верности подвернувшихся бродяг, потом, махнув рукой, отпускает бедолаг восвояси.
Чаще на убийство не заявляли вовсе — выловят покойника из глинистого пруда да и свезут в Убогую яму. А иначе нельзя — Гордей под боком, заявится среди ночи и отвернет ябеднику башку.
В свою братию Циклоп принимал с той торжественностью, с какой Иван Васильевич устраивал пиры. Но если царь проводил свои забавы при огромном скоплении народа да так, чтобы полыхали свечи, сияние которых мало чем уступало дневному светилу, то Циклоп предпочитал ночь, желательно такую темную, чтобы и луна не рискнула выбраться на небо. Вместо просторных светлиц Гордей использовал развалины старой башни, а то и просто кладбище, но обязательно старенькое, чтобы от страха холодел затылок.
В этот раз Гордей Циклоп выбрал для клятвы полуразвалившийся монастырь, стоявший вдали от основных дорог.
Место это считалось святым испокон веку, древние стены помнили еще скиты отшельников времен Владимира Мономаха. Поговаривали, что построили монастырь два душегубца — Захарий и Матвей, известные на всю Москву своими многочисленными злодеяниями: будто награбленного ими добра хватило бы на постройку десятка мурованных монастырей.
Грехи лиходеи искупили тем, что в неделю роздали великую милостыню, а на остаток добра воздвигли небывалой крепости стены.
Кроме могучих стен и ветхих келий, на монастырском дворе сохранились две каменных плиты, под которыми лежали кости известных душегубцев. Всю жизнь два татя были вместе, почили тоже в один день: когда писали на сводах собора суровый лик Христа, лопнул канат, держащий леса, и расшиблись Матвей и Захарий о каменную твердыню. А с высоты купола на безжизненных иноков небесной карой взирали строгие глаза господа.
Не отпустил, видать, душегубцам бог прегрешений.
Вот у могилы бывших татей Гордей Циклоп частенько принимал в свое братство, приговаривая при этом:
— От греха до святости всего лишь шаг! — И добавлял уже с грустью, глядя в черное, как последний грех, небо: — Может, и я когда-нибудь в пустынь уйду, грехи замаливать.
Раз в полгода Москва испытывала засилье нищих и бродяг, которые собирались в столице едва ли не со всех русских земель. На рынках подчистую скупались хари, и, глядя на это обилие масок — домовых, чертей, бесов, кикимор и леших, — чудилось, что вся нечистая сила, покинув подвалы, болота и глухие лесные уголки, сбежалась в стольную, чтобы почтить своим присутствием вошедшего в силу монаха.