Глава 1
О жене Иван Васильевич не тужил. По обычаю раздал пятаки на Красной площади, для приличия постоял у могилы с понурой головой и вернулся во дворец.
Неделю государь не появлялся на людях, и москвичи решили, что свое горе Иван переживает в одиночестве. Если и посетила печаль государя, то ненадолго, прошла, подобно тому, как сходят струпья со старой раны, оставляя взамен затянувшийся шелушащийся рубец.
Государь во всеуслышание заявил, что вдовствовать более не желает, а потому пришло время присматривать невесту.
Земские бояре новость встретили с ликованием, зная о том, что на овдовевшего царя вовсе не будет удержу. Опришники втихомолку хихикали, понимая, что если с царем не совладала Мария, то остальным девицам это будет совсем не под силу. Бояре не однажды вздыхали об усопшей Анастасии Романовне, которая своей кротостью могла унять самый страшный государев гнев; своим смирением она была куда сильнее государева неистовства. Не найти теперь такой боярышни во всей Руси, что могла бы негромким словом вырвать из рук государя занесенный над невинной головой посох. Заступницей слыла царица, а силы в ее покорности столько было, что царская немилость ломалась хрупким кнутовищем о женину ласку.
Иван Васильевич решил не полагаться на смотр невест и в сопровождении большого отряда опришников объезжал окрестности.
Наведывался он, как правило, на боярские дачи неожиданно. Своим появлением поднимал невообразимый переполох, стегал почем зря перепуганную челядь и требовал выставить перед царскими очами всех девиц, приказчики расторопно выполняли распоряжение государя, носились по хоромам так, как будто бежали от пожара; поторапливали и прихорашивали девиц, поправляли на них душегрейки и сарафаны. Хозяин стелился перед самодержцем тканым ковром и заглядывал в глаза Ивану так, как будто вместо удара палкой получал от высочайшей милости горсть золотых монет.
Девиц выстраивали в ряд, и Иван Васильевич не спеша переходил от одной красавицы к другой, устраивая строгий смотр. Для каждой девицы государь находил такие слова, каких им не шептали даже парни на сеновалах. Девицы млели только от одного присутствия царя.
Эти смотрины, как правило, продолжались недолго, потом царь выбирал самую красную девку и спрашивал:
— Будешь любить своего государя?
— Как же не полюбить такого красного молодца? — иной раз игриво отзывалась молодуха, предвкушая шальную и полную утех ночь с самим царем.
Девицы не желали замечать того, что Иван Васильевич был далеко не юн, несколько сутуловат, они жались к нему так же беззастенчиво, как гулящие бабы льнут на базарах к богатому купцу, добиваясь его расположения. Полюбит их ухарь-удалец — и засыплет серебряными пятаками.
— Хозяин, вот эту девку я выбираю, — торжественно объявлял Иван Васильевич.
И попробуй боярин обмолвись о том, что приглянувшаяся девица — его дочь!
— А вы, молодцы, чего застыли? Или мы здесь не гости?! Для гостей все самое лучшее. Разбирайте девок да волоките их по комнатам, — уверенно распоряжался Иван Васильевич. — А потом поделимся, у кого девка самой жаркой была!
Иван Васильевич удалялся с боярышней в постельную комнату, а утром выходил, объявляя во всеуслышание:
— Грешен я, девицей оказалась. Но ничего! Мы ее и так замуж определим. Еще ее муженек хвастать будет, что его суженая под царем была. А от такого почета ни один боярин не откажется.
Опришники только и дожидались государева распоряжения, когда можно будет похватать ядреных молодух и разбежаться с ними по подклетям огромного дома. Одетые все как один в черные кафтаны, опришники напоминали ястребов, сорвавшихся с небес, — подхватили девиц под руки, словно цыплят, и, не обращая внимания на отчаянные визги, поспешили в комнаты.
Боярам ничего не оставалось, как смириться с беспокойными гостями. Главное, чтобы родовое гнездо не пограбили, а потому строго наказывали дворовым девкам: в неприступность не играть и сдаваться на милость опришникам по первому же требованию.
Никто не желал разделить участь князя Мосальского, который посмел воспротивиться бесчестью и был отправлен Малютой Скуратовым на Пытошный двор.
Опришники жили у «гостеприимного» хозяина до тех пор, пока не выпивали все запасы вина, не съедали все припасы, заготовленные на год, и пока не была растлена последняя девица. После чего государь благодарно хлопал по плечу «доброго хозяина» и уезжал смотреть следующих «невест».
Казалось, Иван Васильевич задался себе целью перепортить всех девиц своего царства. Уже невозможно было отыскать в Московии имения, куда бы не заглянул царь.
Особенно нравились государю северные волости, где девки были на редкость хороши: высокие, как тополя, все как одна грудастые, с кожей, по цвету напоминающей пшеничное тесто. Накушаться такого хлебушка до живота, а потом более на ржаное не потянет.
Если кто и докучал Ивану Васильевичу в первые дни вдовства, так это Малюта Скуратов, который не уставал нашептывать о «крамоле», повторял, что главные мятежники притворились ягнятами, иные вползли в государя ядовитыми аспидами и ждут часа, чтобы отравить его сильное тело; их льстивые слова, словно путы, стянули государя по рукам и ногам, и что будто бы настало время для того, чтобы отринуть от себя вредных льстецов и сбросить с ног тяжелые колодки.
Иван Васильевич и вправду был сердит на любимцев. Держал их подалее от себя, не привечал, как прежде, а во время выездов по вотчинам наказывал им следовать в хвосте поезда.
Вяземский и Басманов, видно, предчувствуя скорую опалу, старались держаться друг подле друга и подолгу вели разговор о худом житии. Кому, как не царским любимцам, было известно, как Иван Васильевич поступает с мятежниками, и только немногие спаслись от государева гнева, спрятавшись в соседней Польше.
Уединение государевых любимцев не могло остаться незамеченным, и Малюта Скуратов, сведя брови к широкой переносице, зло нашептывал Ивану Васильевичу:
— Государь, доверчив ты очень, словно дите малое. Не верь изменникам и лиходеям, накажи Федьку Басманова и Афоньку Вяземского! Я и раньше тебе говорил, что крамольники они. А ты слаб сердцем, все жалеешь их. Плаха по ним плачет и топор Никитки-палача. Изменить они тебе, государь, хотят, все промеж собой шепчутся о том, как к Сигизмунду перебежать и тебе вред нанести. Польский король умеет пригревать опальных бояр, землицы им дает.
— Верить трудно, Малюта.
— Как же не поверить, государь?! Мои люди передают, что шепчутся они, сторону земских бояр принять хотят.
— Далее говори.
— Внушают всем, якобы опришнина уже не нужна. Не время, дескать, искать врагов в собственном доме. Говорят, что с латинянами нужно посчитаться за прежние обиды да с крымскими татарами за бесчестие.
Государь особенно болезненно принимал хулу на опришнину, Малюта знал это. Даже послам своим наказывал, что следовали в чужие земли, лишнего не говорить, а если будут вельможи-короли допытываться, отвечать достойно: «Была земля русская единой, неделимой, будет и во веки вечные!» Бароны отличались редкой приставучестью, их совсем не удовлетворяли односложные ответы послов, и они, проявляя удивительную осведомленность в политике Русского государства, заявляли:
— А разве Иван Васильевич не создал свой личный орден, с помощью которого он вытравливает крамолу?
— Такого ордена нет… и быть не может, — обычно отвечали послы. — А если и казнит кого государь, так это за измену.
Самое печальное было в том, что сейчас в целесообразности опришнины стали сомневаться даже самые ближние, и ведь именно князь Вяземский когда-то предложил Ивану создать дружину, которая сумела бы грызть ворогов подобно злобным собакам, именно на нее воздавалась обязанность выметать смуту из отчизны погаными метлами.
Малюта Скуратов сумел подтолкнуть обоих бояр на плаху. Совсем скоро Никитка-палач выдернет из дубовой колоды пудовый топор и примерит его к шее опальных вельмож.
— Так… что еще доносят твои шептуны? — не сразу отозвался государь.
— Князь Вяземский всякому жалится, что наказываешь ты не только неправых, что под топором Никитки-палача сгинуло много достойных мужей. Еще мне про одну великую измену поведали, — неожиданно Малюта умолк.
— Рассказывай.
— Ты вот, государь, тайно хотел в Великий Новгород прийти?
— Так.
— А только от своих новгородских людей я узнал, что архиерей Пимен ведал о том заранее… знал, что ты идешь наказывать строптивцев за измену.
— Откуда он мог знать? — все более мрачнел государь.
— Письмо о твоем походе на Новгород написали архиерею Вяземский Афонька и Федька Басманов.
— Вот оно что! Ведомо ли тебе о том, что в грамоте было?
— Ведомо, Иван Васильевич. Крамольники писали о том, чтобы архиерей поберег себя. А если это возможно, то съехал бы и подалее куда-нибудь на север русских земель.
— Кто сказал тебе про письмо? — все еще не желал верить в измену государь.
— Дьяк, что при Пимене служил, — невозмутимо отвечал Скуратов-Бельский.
Письмо к архиерею такого содержания действительно пришло, но людей, которые его писали, Григорий Бельский так и не сумел доискаться и, подумав, решил подкупить архиерейского дьяка, который согласился бы свидетельствовать против могучих царских любимцев.
— Вот оно что! В Пытошную мерзавцев!
— Слушаюсь, государь, — с трудом скрывал ликование Григорий Бельский.
Глава 2
Давно Пытошный двор забыл про таких именитых гостей.
Еще месяц назад князь Афанасий Вяземский входил через ворота Пытошной избы хозяином. Снимал со стены плеть о двенадцати хвостах и карал ею непокорных.
Разве мог он предположить о том, что когда-нибудь сам будет висеть на дыбе с вывороченными руками под самым потолком и корчиться от боли.
Малюта Скуратов терпеливо вопрошал, задрав голову:
— Афанасий, будь добр, расскажи мне по давней дружбе. Что ты за зло такое надумал супротив своего господина и государя?
— Григорий Лукьянович, родимый мой, да разве я бы посмел!
Пытошная изба именно то место, где можно расспросить про царицыну любовь.
— Ты вот признайся мне, Афанасий, чем таким царицу сумел приворожить?
— Царица, Григорий Лукьянович, и на тебя западала, — и даже через болезненную гримасу Малюта сумел рассмотреть усмешку князя, — уж не ревнуешь ли ты меня к Марии Темрюковне? А баба она шибко горячая была, когда я от нее уходил, у меня между ног костер горел.
— Дать мерзавцу пятьдесят плетей! — перекосился от бешенства рот Малюты.
— Не выдержит он, Григорий Лукьянович, помрет… и так плох.
— Если силы на царицу хватало, так должно хватить и на то, чтобы плеть выдержать.
А Вяземский Афанасий продолжал злословить:
— Знаешь, Григорий, что о тебе царица Мария говаривала?.. Будто ты на перине так же неловок, как баба на поле брани. Ха-ха-ха!
Первый удар пришелся поперек спины, а двенадцать гибких концов, словно тела змей, обвили шею и руки князя. Афанасий даже не вскрикнул, только булькнуло что-то внутри, словно испил князь водицы, да захлебнулся. Второй удар угодил по плечам, а «змеи» ужалили грудь, плечи, лицо. Никита-палач лупцевал размеренно. Не было у него злобы к Афанасию Вяземскому. Он даже благоволил к князю, который отличался от всех растолстевших бояр крепостью и статностью. Про боярина ходило немало слухов, самый громкий из которых — прелюбодейство с царицей. Впрочем, в этом не было ничего удивительного, Мария Темрюковна не могла не обратить на такого молодца внимания. Афанасий был красив, и даже тридцатилетний возраст не сумел испортить юношеской кожи. Лицо его по-прежнему было свежим и краснощеким, а сам он напоминал спелую репку — крепкую, без всякой червоточинки, и, наверное, каждой девке хотелось вонзить в нее свои остренькие зубы, чтобы отведать на вкус.
А сейчас искромсанное тело Афанасия Ивановича содрогалось под ударами бича, словно князя мучила икота. Водицы бы испить, утолить жажду.
Малюта Скуратов стоял в стороне и монотонно считал:
— …Девятнадцать… двадцать восемь… тридцать пять ударов…
— Уже не дышит, Григорий Лукьянович, — смахивал со лба пот Никитушка.
— А ты знай маши, — не давал передохнуть палачу Малюта Скуратов и неторопливо продолжал счет: — Тридцать шесть… Сильнее, Никита, али обессилел совсем? Тридцать восемь…
Он и сам видел, что Афанасий Вяземский перестал замечать боль. Верный признак того, что душа успела отлететь и, видимо, с усмешкой уже наблюдает за стараниями Никитки-палача. Но останавливать казнь Скуратов не желал.
А когда палач откинул в угол тяжелую плеть и тяжело вздохнул, Малюта приблизился к Афанасию Вяземскому. Глаза боярина были слегка приоткрыты, и он продолжал лукаво щуриться на думного дворянина.
Малюта крепко взял в пальцы волосья князя и объявил в самое лицо:
— Занимательный у нас разговор мог бы получиться, Афанасий Иванович… если бы ты не помер.
Следующим бал Басманов.
Между Федором Басмановым и Малютой Скуратовым была давняя вражда. Басманов всегда кичился своими древними корнями и не упускал случая, чтобы наказать худородного царского любимца обидным словом.
Малюта подумал со злорадством о том, что пришло время поквитаться.
Месть не будет мгновенной. Он будет тешиться ею долго, смаковать каждый ее глоток, как сладкое рейнское вино. Для начала Малюта повелел поместить Федора Басманова в темницу с тремя дюжинами татей, которые, узнав в узнике бывшего государева любимца, тузили его так, что плеть палача показалась ему едва ли не лаской любимой.
Федор Басманов вступил в первый круг ада.
С боярина сорвали шапку, сняли кафтан, Федор стыдливо прикрывал руками свое голое тело. Теперь Басманов понимал, что пострашнее карающих палок палача будут скалящиеся образины убивцев. Федор Басманов кликал Малюту, пытался задобрить обещаниями караульщика и сулил ему много злата, но в ответ раздавалось только злое хихиканье или грубый ответ:
— Не полагается! Не так ты нынче велик, боярин, чтобы из-за тебя Григория Лукьяновича беспокоить. Если потребуется, так он сам тебя к себе призовет. А сейчас весели разбойничков. Они уже который год здесь сидят и новым людям всегда рады. Попотешь их, расскажи душегубцам, как ты в Боярской думе вместе с царем заседал.
Каждое слово Федора Басманова тати встречали таким приступом радости, как будто слушали бродячего скомороха, и, глядя на развеселившихся разбойничков, можно было не сомневаться в том, что время, проведенное в темнице, — это лучшее, что было в их жизни. Они позабыли о том, что сидят в затхлой тесноте, не помнили о былых прегрешениях и старательно выполняли роль благодарной публики: хлопали в ладоши, в отчаянном ликовании бренчали цепями и требовали, чтобы Федор Басманов рассказал еще что-нибудь позанятнее.
Вызов к Скуратову-Бельскому Федор Басманов воспринял как освобождение: боярин грозил татям кулаками, проклинал тюремщиков, обещался, что растопчет это гноище, ответом ему был дружный и громкий смех. Тати были уверены, что представление не закончено, и с нетерпением ожидали продолжения.
Караульщики отвели Федора Басманова в сени. Они были нарядны и чисты. Здесь, кроме государя, новые его любимцы: Гришка Грязной, Никитка Мелентьев, Петр Васильчиков. По правую сторону от государя сидел шестнадцатилетний отрок. Это был старший сын самодержца — великий князь Иван Иванович. Орлиным ликом и широкой статью царевич походил на отца, казалось, он унаследовал даже батькин характер: был так же вспыльчив, и многие из бояр уже успели ощутить на своих плечах тяжесть его трости. Среди девок царевич прослыл большим пакостником и разбойником. Они испуганными цыплятами, на потеху всей челяди, бегали по двору, когда царевич выходил из дворца. Не ведая стеснения, он мог запустить понравившейся девице руку под сарафан, шлепнуть бабу по рыхлому заду ладонью, а то и вовсе затащить в подклеть какую-нибудь мастерицу. В свои шестнадцать лет царевич набрался столько силы, что в удали превосходил даже великовозрастных верзил и, потешая себя и отца-государя, дрался со многими отроками на кулачных поединках.
— Слышал я, Федор, что ты потешаешь моих татей, — заговорил государь, когда холоп распрямился. — Караульщики сказывают, что будто бы тюремные сидельцы лет десять так не смеялись. Правду я говорю, Малюта?
— Правду, Иван Васильевич, — смиренно отвечал холоп, — все животы от смеха надорвали.
— Эх, жаль, не разглядел я в тебе шута! — серьезно пожалел Иван Васильевич, хлопнув себя по бокам. — А то повеселил бы своего государя. Мои-то скоморохи страсть как наскучили! Подустал я от их шуток, только и знают, что друг дружке подзатыльники давать… А тебе, боярин, шутовской колпак пришелся бы в самую пору. Что же ты им такое рассказывал? Поведай. Караульщики глаголили, что от смеха стены едва не рушились. Жаль мне, Федор, что приходится с тобой расставаться. Как тебя в темнице заперли, так мне стало не хватать тебя, — разоткровенничался государь, печально вздыхая. — Теперь ответь мне, Федор, почему ты предал своего государя? Может, я был несправедлив к тебе? Или, может быть, ты лаской был обделен царской?
— Государь, ты мне дороже, чем отец с матерью. Если я и виноват в чем, так только в том, что доверял лукавым людям, которые приворожили тебя и сумели оговорить верного твоего холопа.
— Вот как?! А не ты ли сносился с мятежным архиереем Пименом и желал мне лиха?! — грозно вопрошал Иван Васильевич былого любимца.
— Государь, разве…
— Не ты ли, холоп, учинил измену во дворце и хотел лишить меня живота?!
— Государь…
— Не ты ли, пес, прикрываясь царским именем, залезал в казну мою?!
— Государь, поверь мне, оговорили твоего верного холопа лихие люди, — не желал сдаваться Федор Басманов.
Помолчал государь, а потом, сцепив пальцы ладоней в крепкий замок, продолжил:
— Вот что, холоп. Ты говоришь, что дорожишь своим государем больше, чем отцом с матерью?.. Докажи это! А заодно и потешишь своего государя, посмотрю, каков ты шут. Если развеселишь… будешь при мне, как и прежде, ближним боярином. Эй, Малюта, дай Федору Алексеевичу свой кинжал, пускай докажет верность своему государю.
— Что я должен исполнить, Иван Васильевич?
— Немного. Отца своего убей!
— Государь?! Как можно?! — в страхе отпрянул Федор от протянутого кинжала.
— Где же твоя верность, боярин? Противишься! Не хочешь наказать крамольника, которой смерти моей желал!
Расцепились пальцы государя, видно, для того, чтобы собственноручно придушить непокорного холопа.
Алексей Данилович не видел государя уже три недели.
Опалился за что-то на Басмановых Иван Васильевич: младшего в темнице томил, а старшего повелел выставлять со двора, как явится. Трижды Алексей Басманов приходил к государеву дворцу на Петровке, и всякий раз опришники гнали его взашей.
Болела у Алексея душа за сына. Немногие из оставшихся друзей поведали Басманову-старшему, что вырвал Малюта Скуратов у Федьки суставы на Пытошном дворе и определил в темницу сидеть вместе с душегубцами.
Алексей Басманов уже совсем отчаялся, не ведая, как помочь сыну, когда вдруг прибыл царский скороход.
— Собирайся, Алексей Данилович, — объявил гонец с порога. — Государь всея Руси тебя видеть желает. А еще повелел сказать Иван Васильевич, что сына своего ты увидеть сможешь.
— Федьку?! — едва не задохнулся от новости боярин.
Скороход заприметил в сенях жбан с квасом, охотно утопил в него уточку-ковш и, задрав подбородок, долго пил кислый напиток.
— Его самого, — наконец утолив жажду, скороход аккуратно повесил ковшик на гвоздь. — Из темницы Федьку должны привести.
— Может, отобедать хочешь? — засуетился Басманов-старший.
— Некогда мне, — отвечал гонец и заторопился к выходу.
Алексей Басманов сидел в Сенных палатах вместе со всеми боярами. За последние три года свита государя пополнилась многими безродными, и теперь любимцы самодержца сиживали вместе с именитыми столь уверенно, как будто их род уже не одно поколение служит в московском дворе. Задумавшись, он даже не сразу заметил, как в сопровождении двух караульщиков в сени явился Федор. Екнуло от жалости отцовское сердце: исхудал детина, одни глаза только и остались; невообразимо длинными казались его руки, которые метлами волочились по полу.
Алексей Басманов даже не вслушивался в беседу государя с сыном. Все его существо представляло из себя единый нерв. Отцовская жалость была так велика, что грозилась прорваться наружу рыданием. Басманову-старшему стоило огромного усилия заставить себя услышать разговор.
Алексей Данилович содрогнулся, когда царь упомянул его имя.
— Что же ты, сынок, не берешь кинжал? — попросил Алексей. — Возьми!
— Нет!
— Возьми кинжал, сынок.
Федор Басманов осторожно потянулся к холеной рукояти, а ощутив прохладу клинка, отдернул ладонь, как будто натолкнулся на что-то горячее.
— Возьми! — приказал государь.
— Нет!
Алексей Данилович видел, как сын отпрянул от протянутой руки, словно Малюта в ладони сжимал не дамасский клинок, а ядовитую гадину с разинутой пастью.
Государь терпеливо настаивал:
— Клялся мне в верности, живот свой хотел положить, а такую малость сделать для своего государя не способен. Видно, правду мне доносили, что ты с отцом своим жизни меня лишить хотел. Докажи свою верность, накажи изменника!
— Что же ты, сынок, молчишь? Отруби эти руки, которые пестовали и кормили тебя. Может, это у тебя получится лучше, чем у Никитки-палача? — горевал Алексей Данилович.
— Отец…
Двое Басмановых стояли друг против друга, и Федор казался неудачной копией Алексея Даниловича. Басманов-старший был красив, даже возраст не сумел отобрать у боярина его суровой привлекательности: румян, словно девка, русые волосы густы, словно у юноши, только в курчавую бороду закралась снежная прядь.
— Коли, сынок. Чего же ты застыл? Я сейчас и кафтан расстегну, чтобы тебе сподручней было, — руки Алексея Басманова поднялись к вороту.
— Прости меня, отец!
Федор Басманов вырвал у Малюты из рук нож и воткнул его отцу в грудь.
— Дурень ты, — только и сумел произнести старший Басманов, пытаясь выдернуть застрявший кинжал.
— Господи…
— Испоганил себя отцеубивством, — едва слышно шептал Алексей Данилович.
Кровь испачкала золотой кафтан, а потом через сжатые пальцы просочилась тоненькая струйка и закапала на серый мрамор. Рухнул Алексей Басманов, обрызнув кровавыми каплями стоявших рядом опришников.
— Уберите боярина, — распорядился Иван Васильевич. — Страсть как боюсь мертвецов.
Бездыханное тело Басманова взяли за руки и выволокли за порог.
— Распотешил ты меня, Федька, так распотешил. Ну чем не шут! Неспроста над тобой тюремные сидельцы надсмехались!
— Чем же я тебя рассмешил, государь?
Иван Васильевич мгновенно оборвал жуткий смех.
— Если ты своего отца не захотел пожалеть, так до своего государя тебе, видно, вообще дела нет! Малюта!
— Здесь я, государь, — предстал перед самодержцем думный дворянин.
— Отведи Федора в темницу и отверни там ему шею.
— Как же это так, государь?! В чем повинен?! — вымаливал прощение на коленях Федор. — Неужно ты все позабыл? Неужели смерти решил предать?!
Государь поднялся с трона и, поддерживаемый опришниками, приблизился к Федору. По Москве ходила молва о том, что царь Иван со своим кравчим куда ближе, чем иной супруг с милой женушкой.
Жесткая государева ладонь опустилась на макушку Басманова.
— Не забыл я, Феденька. Ничего не позабыл.
Государева ласка иссушила пролитые слезы.
— Так, значит, простил, государь? — с надеждой вопрошал Басманов.
— Не могу я, Феденька, по-иному все складывается. Малюта!
— Здесь я, государь.
— Ты что это, холоп? Приказа царского не слушал?! — рассвирепел Иван.
— Хватай изменника! — выкрикнул Скуратов-Бельский опришникам. — Чтобы в государевых покоях не оставалось духа его смердячего!
Навалились молодцы на плечи Федору Басманову и выволокли его вон из сеней.
Глава 3
Иван Васильевич становился все более смурным. Даже самые ближние из бояр не спешили показываться ему на глаза. Государь никогда не расставался с посохом, а свое неудовольствие выражал тем, что колотил металлическим наконечником по спинам нерадивых. Бил Иван до тех пор, пока не уставал или не слышал мольбу о пощаде. Особую радость государю доставляли вопли, и, зная об этом, вельможи при каждом ударе начинали кричать в голос. Именно поэтому дворец частенько оглашался воплями, какие можно было услышать только на Пытошном дворе.
Иван Васильевич не знал удержу ни в чем: если был пир — то уж такого размаха, что перепивалась половина столицы; если молился, то до ломоты в пояснице и до кровоподтеков на лбу; если на кого серчал, то государева немилость не обходилась легким помахиванием перста перед носом ослушавшегося — царь велел сажать в темницы, а то и вовсе лишал живота.
Так же безудержно Иван Васильевич любил.
Государь одаривал любимцев такими милостями, что, глядя на богатые дары, можно было подумать, будто бы он решил разорить собственное царство. Сейчас царская благодать обрушилась на думного дворянина Скуратова-Бельского. Отныне царский любимец не признавал куньих шуб, а появлялся только в соболиной и волчьей обнове. Думный дворянин носил на голове шапку такой величины, что своей высотой она напоминала сторожевую башню. Своим величием Малюта превзошел даже бояр, и теперь не всякому из них он отдавал поклон. На трех пальцах Григория Лукьяновича были перстни с бриллиантами, каждый из которых был величиной с грецкий орех. Кафтан дворянина был вышит золотыми нитями и убранством мог потягаться даже с царским платьем.
Теперь Малюта оставался один: оттеснив от самодержца всех прежних любимцев, он зорко посматривал по сторонам, пресекая всякие попытки молодых дворян попасть на глаза к государю.
Иван Васильевич часто коротал с Малютой времечко в беседах. С любимцем государь частенько бывал красноречив и говорил о том, чего никогда не осмелился бы произнести в присутствии бояр:
— Все меня предали, Гришенька. Все до единого! Ты же знаешь, как я благоволил к Вяземскому и Басманову, а те тоже к земщине переметнулись. Один я теперь остался… Нет, ты еще, Гришенька, у меня есть. А ты-то меня не предашь?! — крепко хватался Иван Васильевич за широкое запястье любимца.
На большом пальце государя был перстень с огромным изумрудом, и острая грань, словно острие копья, крепко врезалась в руку Григорию Лукьяновичу.
— Да как я могу, государь?! Упаси меня бог! После всего того, что ты для меня сделал! Да я лучше в омут с головой!
— Многие холопы так говаривали, Гришенька, — спокойно замечал царь, поправляя перстенек, — однако это не помешало нечестивцам предать своего государя. В ком я был уверен, Григорий, так это в своей первой женушке… благоверной Анастасии Романовне, — торжественно крестил лоб государь. — Вот в ком святая душа была! Светлой жизнью жила, так же чисто и преставилась. А с Марией я намаялся. Извела меня черкешенка, если бы не померла, так я бы ее самолично задавил, а может быть, раньше срока сам преставился бы. Как ты думаешь, Григорий Лукьянович, может, ожениться мне? Чего умолк?.. Что своему государю посоветовать можешь?
Так и подмывало Григорию Лукьяновичу ответить: «Брось ты этих баб, Иван Васильевич, живи, как душе твоей угодно будет. Себе на радость и молодцам своим на великий праздник». Однако, подумав, догадался, чего ждет от него государь, заговорил степенно, выделяя каждое слово:
— Одному государю быть — это все равно что остаться дубу без листвы. Трон всегда детками укреплялся, так предками нашими завещано было, а тебе на них надобно равняться, Иван Васильевич.
Русский государь приводил во дворец не только супругу. Следом за царицей тянулись многочисленные родственники, которые спешили позанимать все дворцовые должности, тем самым оттесняя прежних любимцев. Кто знает, какая баба достанется государю на этот раз? Не присоветует ли она царю сослать Григория Бельского на Скотный двор надсматривать за мясниками? Каждому во дворце хотелось бы видеть при государе бабу попокладистее, не шибко знатную.
— Только ты один, Малюта, и можешь правду государю сказать. Едва успею на челядь посмотреть, как она мне в ноги бросается, словно султану какому голенища целовать готова.
— Женись, государь.
— Так скоро я ожениться не собираюсь. Поначалу невесту надобно присмотреть, а в государстве моем, слава тебе, господи, красивые девицы не перевелись. Женатым я уже дважды побывал, теперь хочу малость повдовствовать.
Малюта принялся разглядывать на безымянном пальце огромный сапфир. Это был один из первых подарков самодержца. Несколько лет назад Иван Васильевич на глазах у всей Думы отблагодарил безродного дворянина за службу — снял перстень с крючковатого пальца и передал его Григорию Лукьяновичу.
С тех самых пор Малюта Скуратов с царским подарком не расставался — это был его талисман. Иногда ему казалось, что камень продолжает хранить верность прежнему хозяину. Малюта обратил внимание на то, что сапфир меняет цвет в зависимости от настроения Ивана Васильевича: если государь был зол, то его полированная поверхность становилась темно-синей, если царь был весел — камень напоминал безоблачную высь.
Малюта с интересом наблюдал за тем, как на столе в позолоченном подсвечнике догорает витая свеча. Расплавленный воск бойко стекал в глубокую чашу, наполняя ее до самых краев. Огонь, поддаваясь легкому дыханию самодержца, без конца трепетал, пуская чад в разные стороны. Думный дворянин дожидался мгновения, когда фитиль прогорит совсем, вспыхнув на прощание темно-красным цветом. Он видел, как желтое пламя огня уже добралось до поверхности. Миг! Самоцвет сверкнул голубым цветом, и отблеск этого пожарища добрался до лукавых губ Григория Лукьяновича.
Сейчас государь пребывал в хорошем настроении.
Глава 4
Неспокойно было на южных границах державы.
Крымский хан Девлет-Гирей несносной блохой покусывал брюхо русского царства. Беспокоил порой так, что огромное тело государства содрогалось от нестерпимой боли. Станишники Украйны жаловались на лиходея самодержцу, и тот обещал пособить казакам силушкой.
Однако предвидеть вылазки крымского хана было непросто.
Иван посылал письма султану, просил образумить своего нерадивого слугу Девлет-Гирея, но Сулейман Великолепный, через своего любимца посла Магмет-пашу, в оплату за оказанную милость требовал от царя вернуть Казанское и Астраханское ханства мусульманскому миру. Тогда Иван Васильевич в присутствии послов объявил, что выпорет Селим-султана отмоченными розгами, а непослушному мальчишке Девлет-Гирею надерет уши.
Ответ не заставил себя ждать: крымский хан Девлет-Гирей с тьмой-тьмущей воинов заявился в пределы московского государства, отправив вперед себя гонцов с посланием: «Я пришел, чтобы тебе сподручнее было рвать мне уши».
Девлет смерчем прошелся по окским просторам и, словно серый утренний туман, растаял неподалеку от Симонова монастыря.
Иногда татары подъезжали небольшими отрядами к Оке и, помахав бунчуками, скрывались за гибкой излучиной реки. Станишники палили из пищалей, каменные ядра чаще не достигали цели, месили в брызги серую глину на самой кромке берега; падали в воду, поднимая со дна мутный ил, и только меткий выстрел заставлял лошадей шарахнуться в сторону.
Постоят татары у негостеприимной реки Оки и повернут в сторону родных аулов.
Отдыхая от «смотрин невест», Иван Васильевич дважды заезжал на окскую землю, чтобы строгим государевым оком оглядеть южные рубежи отечества. А велика земля, нечего сказать! Такую ширь не окинуть зараз взглядом, даже если взобраться на самую высокую колокольню. Куда ни повернешь шею — всюду держава, начинается невесть откуда и в бескрайность уходит.
Государь намеревался провести у Оки с недельку, вдохнуть своим присутствием в ослабевших ратного духа да заодно отдохнуть от любовных дел.
Южные границы Руси походили на паутину, сплетенную из многих лесных завалов, засек, острогов и отдельных гарнизонов, куда, подобно мухам, попадали крымские разведчики. Повсюду в степи долговязо высились сторожевые вышки, с которых можно было заглянуть далеко в Дикое поле.
Бедово и весело жилось станишникам на московских окраинах: дня не проходило, чтобы кто-нибудь из неприятелей не потревожил вспаханную землю, которая лучше любого соглядатая могла указать, что за отряд сумел пробраться в глубину России.
Государь приехал воевать на Оку не один, а с «невестами», которые повылазили из его кареты в таком множестве, что напоминали семечки, спрятанные в чреве арбуза. Все до единой хохотушки, они веселыми козочками бегали среди станишников и как могли смягчали суровость на их лицах.
Иван Васильевич ходил с бабами в обнимку, показывал пальцами в сторону своевольного Крыма и говорил, стараясь заглянуть в глаза очередной избраннице:
— Может, мне тебя замуж отдать за Девлет-Гирея? Он светловолосых баб любит, старшей женой тебя сделает.
И, не стесняясь сотен глаз, направленных в его сторону, прижимал девицу так крепко к груди, что та задыхалась от силы царского объятия.
Было ясно, что государь приехал не воевать, а покуражиться на берегу реки. Устал он от затхлого дворцового воздуха, вот и потянуло его на простор к казачкам. На государеву забаву приезжали смотреть даже крымские татары: соберутся гурьбой на косогоре и, хохоча, тычут перстами в распотешного русского самодержца. А государь тем временем не скучал и проводил время в веселье: что ни день, так пир, что ни ночь, так новая «невеста», которых сбежалось на берег Оки в таком количестве (едва узнав, что к реке выехал сам царь), что стали напоминать бабье ополчение. Иван Васильевич обижать никого не желал, а потому набирал девок в свой шатер до целой дюжины, и всю ночь, на зависть казакам, лагерь сотрясался от государева хохота, который к утру заканчивался усердным сопением и стонами.
«Повоевав» несколько дней, Иван Васильевич пресыщался «побоищами», и его вновь тянуло в Москву. Государь едва ли не лил слезы, когда расставался со станишниками. Он признавался, что только они его опора, только казакам возможно доверять, а так, куда ни повернешь голову, — обязательно наткнешься на изменника.
Станишники сумели убедить государя, что к берегам подходило не воинство татар, а необученная группа джигитов, которым достаточно погрозить нагайкой, как они лихо разбегутся по аулам. Ивану Васильевичу следовало бы заняться делами поважнее: придавить в столице смуту да выявить изменников.
Попил Иван Васильевич напоследок наливочки, подышал малость вольным духом и повернул к Москве.
Когда государь уезжал, то слезы по нему лили все девки близлежащих деревень. Ласков оказался царь (не в пример злобной молве) и добр. А ноченьки, украденные у государя, стоили многих постных лет, проведенных в супружестве.
И все-таки татары подошли.
Было видно, что они не торопятся, терпеливо дождались, пока съедет с Оки государь.
И когда крымские татары выбежали на берег реки, казаки поняли, что дело нешуточное. Татары преодолели засеки, подобно духам, лишенным плоти, сумели воспарить над вспаханными полосами и вот сейчас, обретя существо, предстали ангелами смерти перед удивленной заставой. Не успели запылать огнем сторожевые вышки (как это бывало ранее при появлении ворога), не придут на подмогу князья, а значит, принимать станишникам неравный бой, где еще три дня назад веселился вдовый царь.
Татары вышли на берег реки всей тьмой, словно хотели испугать множеством небольшую дружину, но на лицах отроков сумели разглядеть только удивление — эко, как рано умирать приходится!
Многие татары были без брони и без щитов, в руках нагайки. Именно они пойдут в бой первыми, крепко уверовав в свою неуязвимость, а следом за пешими, воодушевленные чужим бесстрашием, потянутся и другие, и сметет орущая тьма не только пограничный отряд, оставленный в Диком поле, но и множество деревень, в которых осталось полным-полно «царских невест».
Девлет-Гирей ведал, куда шел.
Осторожности ради старался передвигаться ночью, как это делает хищник, выискивая затравленного зверя. Свою тьму он вел по лощинам и глубоким оврагам, а если кто и встречался на его пути, так это дикая тварь, желающая уединения.
Возможно, хан повременил бы с походом на Русь, если бы не перебежчики из пограничного города Белева, которые, видимо, затаили на русского государя обиду за нанесенные увечья, а потому жаждали немедленного отмщения. Один из отроков был боярским сыном, ему, уличенному в воровстве, палач отрубил руку; другой — станишник, проиграв божий суд, был лишен за неправду глаза.
Оба они божились в том, что государь слаб, как никогда, дела московские забросил совсем, что помешался он на выборе невест, а потому разъезжает по всей Руси с опришной армадой и подбирает себе женушку. Но далее смотрин дело у царя не заходит, выбирает девку покраше и тащит к себе в избу, а отца за пользование дочерью рублем серебряным одаривает.
Беглецы говорили о том, что прошлый год был совсем худой — начался с того, что ураган переломал кресты на московских соборах, а закончился он большим мором во всех городах, что царь в опале побил многих воинских людей, а кто остался, те воюют в немецкой земле, а случись крымская гроза, не обернуться дружинам на русскую землю даже за три месяца.
Девлет-Гирей повелел на всякий случай подержать беглецов в зиндане, потом распорядился подвесить их за ноги, рассчитывая на то, что правда, застрявшая в горле, сама упадет на землю, но когда из Серпухова до хана добрались еще двое новокрещеных татар и поведали о том же, Девлет-Гирей распорядился выпустить узников, приветил их ласковым словом во дворце и подарил каждому из них по турецкой сабле.
Поговорив с перебежчиками час, он легко убедился в том, что ненависть к царю Ивану у них истинная. Крещеные татары отдавали себя в заложники, уверяли в том, что сумеют провести хана со всем его воинством к самой Москве неузнанными, и если на своем пути крымское воинство повстречает хотя бы одну заставу, Девлет-Гирей волен отрубить им головы. И только в способе расправы над русским царем хан не находил с перебежчиками единодушия: крещеные татары желали рвать Ивана на части, если тот угодит в полон, Девлет-Гирей имел желание куда более скромное — довести до Крыма государя в железной клетке, а потом запросить за пленника с опришной Думы великий выкуп.
Сначала Девлет-Гирей послал к Москве большой отряд, а затем сам появился на Оке со всем своим воинством. Хан мог бы свернуть в глубокий овраг, дождаться темноты и, укрывшись покрывалом ночи, переправиться невидимым через реку.
Однако крымский господин предстал перед станишниками во всей своей мощи и тем самым обрек их на смерть.
Глава 5
Печаль о разгроме южной московской Украйны долетела до стольного града подобно пущенной стреле. Горькая весть острым жалом врезалась во врата дворца, встряхнула привычную размеренную жизнь его обитателей, и тремя днями позже навстречу «окаянному басурману» выступили полки Ивана Сельского да призванного из опалы земского воеводы Михайлы Воротынского.
Сам же государь с опришной дружиной отбыл в сторону Серпухова собирать полки.
Хан оказался ловок, свое огромное воинство он вел по просторам Руси с той проворностью, с какой зрячий движется в толпе слепцов. Нигде хан не был узнан, но с каждого города, где он появлялся, отсылал русскому государю гонцов, которые неизменно тревожили царя единственной фразой:
— Великий крымский хан Девлет-Гирей повелел сказать тебе, царь Иван, что он в твоих просторах и прибыл в твой дом, на Русь, за твоей головой!
Посланники знали, на что шли: сами они принадлежали хану Девлету, а души оставались за Аллахом и потому, посаженные за дерзкие слова на кол, они умирали спокойно, с тем чувством, с каким отходят в лучший мир воины, выполнившие свой последний и самый главный подвиг.
Иван Васильевич смотрел на искаженные болью лица и ставил в пример опришникам несломленных татар. Царь желал таких же слуг и упрекал сподвижников в неверности и в нелюбви к своему государю. А последнему вестовому, презрев религиозную брезгливость, царь самолично опустил веки и на искаженное мукой лицо положил платок.
Угроза Девлет-Гирея была нешуточной, хан и вправду задался целью изловить Ивана Васильевича, а однажды даже отрезал опришное воинство от передового полка, в авангарде которого ехал сам государь. Побив массу отроков, хан остатки рассеянных полков заставил отступить в Бронницы.
Девлет-Гирей гонял Ивана Васильевича по вотчинам с той лихостью, с какой свора охотничьих собак играет с загнанным зайцем. Иногда государя отделяли только мгновения от его острых клыков, способных искромсать его сильное тело.
Несколько раз опытные воеводы самодержца запирали многотысячную рать Девлет-Гирея в извилистых лощинах, и, казалось, сгинет тьма крымского хана среди многолесья и топи; но, ведомая опытными проводниками, она пробиралась через густоту расставленных силков, умело используя малейшую брешь. Так просачиваться может только вода через едва заметную трещину. Хан ускользал отовсюду и неизменно оказывался позади государя. Бывали дни, когда Девлет-Гирей находился от Ивана Васильевича на расстоянии в три полета стрелы, и только выставленные заслоны и наспех собранная посошная рать предотвращали полон. И сам государь однажды отрубил хвост тьме крымского хана, состоящей из многих телег с добром и полона из девиц.
Постоял Иван Васильевич немного в Бронницах, а оттуда съехал в Александровскую слободу, где хотел отдышаться от несносного бега.
Воеводы, призванные в помощь государю, пришли в Москву в канун дня Вознесения. Стали полки лагерем у самых стен и принялись ждать. Майская жара была такова, что сняла с ратников броню и выставила их тела под знойное солнце. А на следующий день, окружив Москву, татары подпалили опустевшие предместья.
Хан Девлет-Гирей стоял неподалеку от горящих посадов, он словно хотел погреться от огненного жара и с удовольствием наблюдал за тем, как обожженной кожей шипела и пузырилась смола на струганых досках, как трепетали щепы, словно молили о пощаде, а он удовлетворенным победителем наблюдал за мучениями поверженного неприятеля.
Москва горела так, как будто хотела угодить коварному гостю, даже погода благоволила хану Девлету. Со стороны Москвы-реки подул ветер, который метал огненные щепы прямехонько в Белый город, и совсем скоро деревянные терема занялись таким плотным огнем и пускали такой густой дым, что спрятали от глаз не только Китай-город, но даже Кремль.
Не прошло и трех часов, как огонь спалил едва ли не всю Москву, оставив в целости только каменные строения и дворец. Постоял немного у чадящего пепелища Девлет-Гирей, помолился на восток, а потом, собрав с близлежащих деревень великий полон, скрылся в пыли на ордынской дороге.
Москва погорела вся, не тронут огнем оставался лишь Кремль, но и он, лишенный былого великолепия, стал черным от дыма и оттого выглядел скорбящим.
Народ, набежавший в Москву с посадов, едва ли не весь вымер от дыма. От удушья не сумели спасти даже глубокие подвалы, для многих они стали погребальным местом. Князья и бояре померли во множестве, а простого люда сгинуло и вовсе безо всякого счета. Мертвецы в три слоя лежали на улицах: погибшие во время давки и побитые огнем. У оставшихся в живых не было сил, чтобы схоронить умерших, и их складывали на повозки, свозили к Москве-реке и сбрасывали в воду. Река уравняла всех, став для бояр и черни общей могилой. Трупов скопилось такое множество, что они запрудили реку в узких местах, и поселяне, опасаясь, что вода оставит привычные берега и затопит посевы, баграми проталкивали покойников далее вниз по течению.
Все здесь собрались: именитые и безвестные, молодые и старые, мужики и бабы.
Глава 6
Во время пожара Циклоп Гордей потерял Калису. Бродяги, набившись в Сторожевую башню, проклинали басурмана Девлета и молили только об одном:
— Господи, сделай невозможное, пусть домина выстоит!
Башня, окутанная со всех сторон дымом, и вправду поначалу держалась. С высоты своего величия она наблюдала за разметавшейся стихией, а потом, стиснутая со всех сторон огнем, вспыхнула и сама. Нищие и бродяги повыскакивали из дверей и окон, тесня друг друга, бежали прочь от полыхающей башни.
В эту суматоху Гордей Циклоп и потерял Калису, вместе с ее утратой от него ушла и былая власть.
Люди, запертые каменными стенами, метались по городу, разыскивая укрытия, но все усилия оставались тщетными. Жар был такой силы, что на голове горели волосы, а одежда истлевала в пепел. И когда уже казалось, что не было силы выдержать зной, огонь стал понемногу ослабевать.
Москва выгорела дотла.
Циклоп Гордей теперь ничем не отличался от прочих обездоленных — он ходил по Москве и всматривался в лица усопших в надежде отыскать Калису. Но девицы не было нигде. Следом плелся Гришка (у него до кости обгорела нога), и он то и дело просил Гордея Яковлевича не спешить.
Циклоп не желал внимать его мольбам и продолжал идти к завалам из человеческих тел, в надежде отыскать Калису там.
С Александровской слободы все прибывали государевы люди с подводами и санями, они нагружали их покойниками до самого верха и свозили к реке.
— Да что же вы, супостаты, делаете?! — разозлился Гордей, увидев, как стрельцы избавляются от покойников, сбрасывая их прямо в серую мутную пучину.
— А ты кто такой, чтобы нас поучать? — отозвался за всех служивый лет сорока и, признав в одноглазом монахе самого Гордея Циклопа, уважительно поинтересовался: — Никак ли Гордей Яковлевич?
— Он самый.
— Велено нам так поступать самим государем Иваном Васильевичем. Вон какая жара стоит!.. Если убиенные полежат так день-другой, так совсем спасу не станет. Зараза всякая пойдет. Думаешь, мы не понимаем, что не по-христиански будет? Да что сделаешь!
В иное время стрельцы глазели бы на татя с тем откровенным любопытством, с каким взирали на самого государя, а сейчас, едва взглянув в его чумазую образину, вернулись к прерванной работе.
— За ноги бери отрока, — распоряжался стрелец двумя детинами, — да поаккуратнее хватай, хоть и покойник, а бережного обращения требует. Не тварь ведь какую в воду сбрасываем!
Калису Гордей отыскал в самом узком месте Москвы-реки, где огромной излучиной она охватывала стрелецкую слободу и, сжавшись до нескольких аршин в ширину, бежала быстро по каменному дну. Малец лет пятнадцати проталкивал палкой застрявшие между кореньями человеческие тела. Работа шла плохо, и он люто матерился, попеременно поминая дьявола и бога. Своим просторным рубищем, через которое проглядывал тощий живот, и сатанинской работой отрок напоминал черта, стоящего у развилки двух миров, поставленного сюда бесом для того, чтобы указывать грешникам дорогу в ад.
Следующей была Калиса.
— Постой! — заорал Циклоп Гордей, разглядев на женщине знакомое платье.
— Родственница… али как? — разглядывал одноглазое лицо незнакомца отрок. И, не услышав ответа, продолжил: — Разные люди сюда приходят, бывает, близких узнают. Вон там их хоронят… на бугре, — махнул в сторону небольшой сопушки малец, где и вправду уже торчало полсотни свежеструганых крестов.
Вода еще не успела тронуть красивого лица Калисы, пожалело ее и полымя. Лик был белым и чистым, как плавленый воск.
Вытащили девицу разбойники на берег, поправили бережно на ней сорочку, через которую застенчиво проглядывала прекрасная грудь; помолились малость и закопали здесь же на берегу в глубокой яме.
— Гордей Яковлевич, ты, видно, того не знаешь, а я ведь Калису любил. Яшку Хромого едва из-за нее не порешил и к тебе переметнулся, когда проведал, что ты ее своей лаской обогрел. Рядом с Калисой быть хотелось…
— Знал я об этом… Разве могли мы знать, что нам двоим около ее могилы стоять придется?
— Хоть и грешная была девка, а красивая! Такая баба и на царицыных смотринах могла быть, только государь туда черных людей не берет.
— Тяжело нам будет без нее, Григорий. Столько души у меня покойница отобрала, что как будто и своей уже не осталось.
— Другой такой не сыскать, — соглашался Гриша. — Я как впервые ее увидел, так подумал о том, что сам ангел на землю слетел. Более привлекательной девицы, чем Калиса, не встретить.
Гордей не смотрел на Григория, и без того было тяжко. Детина стоял у могилы огромным, беспомощным. Эдакая глыбина, выброшенная судьбой на кладбищенскую дорогу.
Малец, позабыв про отдых, по-прежнему проталкивал мертвецов в воду. Они цеплялись за корневища, удерживались камнями, но, все же повинуясь стихии, послушно следовали за течением.
От могилы отошли не сговариваясь: совсем невыносимой казалась свежесть земли и белизна только что выструганного креста.
От Кремлевского бугра по-прежнему шел густой и едкий дым, который желтым удушливым смрадом застилал низину и, подобно тяжелым клочковатым облакам, неуверенно отползал, сносимый ветром. Крепко дым держался только в оврагах и расщелинах, заполняя собой каждую трещинку, всякую выемку; камни, которых в оврагах было огромное число, выглядывали из тумана диковинными утесами.
Некуда идти. Совсем.
Вместо городской башни чернел сгоревший остов, погорели и все богадельни, где обыкновенно находили себе приют юродивые и нищие.
Покудова все выстроится сызнова, не один месяц минует.
Гордея Циклопа узнавали. Кланялись. Не прятался тать более: шел своей дорогой, только иной раз приподнимал руку навстречу, не то для того, чтобы отдать благословение, не то затем, чтобы поприветствовать того, кто по-прежнему видел в нем великого разбойника.
И ранее Москва горела, но чтобы дотла, как сейчас, — этого не было.
Былое воинство Гордея Циклопа, лишенное крова, разбрелось кто куда, заполняя собой все дороги. Тем не менее царство, выстроенное Гордеем Яковлевичем, не разрушилось. Более всего оно напоминало здание, которое только сильно накренилось, и не хватало единственного усилия, чтобы опрокинуть его совсем. Укрепить бы фундамент, заменить рассыпавшийся кирпич, надстроить рухнувшие этажи — и живи в нем по-прежнему.
Но Циклоп Гордей решил поступить по-иному.
— Был я грешником, а теперь святости хочу набраться. Покаяться мне нужно, а лучшего исповедника, чем государь Иван Васильевич, и не сыскать.
— Что же ты такое удумал, Гордей Яковлевич! — перепугался Гришка. — В темнице закроет.
— Закроет, — спокойно согласился Гордей, — только не могу я так более, душа ноет. И в темнице люди живут, авось и в колодниках не пропаду.
— Позволь и мне с тобой, Гордей Яковлевич, — пробасил верный слуга.
— Не стоит тебе идти со мной, Григорий, я себе дорогу выбрал. Теперь твоя очередь путь-дорожку искать. Вот что я тебе скажу, будь вместо меня бродягам и нищим отцом-батюшкой. Пропадут без нас юродивые, только мы им защита.
— Хорошо, господин, — согласился Григорий, понимая, что не в силах отказаться от этого наследства.
— Если помощь мне когда понадобится, Григорий, не откажешь?
— Помилуй, господи, да разве я посмел бы, Гордей Яковлевич!
— Ну тогда прощай!.. Думаю, еще свидимся, — обнял своего преемника Гордей. Будто это не крепкие ладони татя, а тяжесть того хлопотного хозяйства, которое Григорию досталось на прощание. — И вот еще что… Иди в Ростов Великий, пережди смуту, а там вернешься. Вот на тебе монету. Покажешь ее купцу Матвею Невзорову, должник он мой, все, что угодно, для тебя сделает. Как ты думаешь, Гриша, близок ли путь от грешника до святого? — обернулся на прощание Гордей Циклоп.
— Все дороги идут через храм, Гордей Яковлевич, — снял шапку тать.
Глава 7
До Александровской слободы Гордей решил добираться пешим. Привычное это дело — шагать по дорогам. Раньше, бывало, версты ногами одолевал так споро, что только держись, такого ходока, как он, по всем уездам не сыскать. Однако сейчас Гордей Яковлевич чувствовал, что он совсем не тот, каким бывал в молодости. Сила в нем оставалась как и прежде, и в кулачных поединках он по-прежнему искусный боец, вот только ноги стали тяжелыми, словно земля крепко держала за грехи, и оттого каждый шаг давался почти с трудом.
Того и гляди опрокинет землица да укроет ласково.
Бродяги узнавали Гордея и склоняли перед ним голову до самой земли. А когда он проходил мимо, им оставалось только недоумевать, какая это лихая воля погнала царя воров в дальнюю дорогу.
Общения Гордей не искал, даже здесь, в массе народу, ступавшего по дорогам и малым тропам, он был одинешенек. Величественный, недосягаемый. Таким, как он, может быть только гора, стоящая посреди ровного поля с отвесными склонами. Полезешь на такую и обязательно расшибешься.
Бродяги тоже ни о чем не спрашивали — отломят краюху и подадут ломоть Гордею Яковлевичу с поклоном.
— Благодарствую, — смиренно ответит тать, а нищие поспешно отходят в сторону, все еще не веря в перерождение знаменитого татя.
Монастырь напоминал крепость — на башнях стояли наряды, а караульщики, закинув пищали на плечи, неторопливо шествовали вдоль крепостных стен. У моста через ров Гордея Циклопа остановили. Горластый отрок в черном платье прикрикнул на остановившегося монаха:
— Ну, чего встал?! Ступай своей дорогой, если не хочешь взашей получить, здесь государь-батюшка обосновался.
Гордей Циклоп поднял голову, показывая отроку лицо. Разбойник знал свою силу — не всякий человек способен выдержать обезображенное лико. А в такое, как у него, вообще грех смотреть — вместо глаза огромная рытвина. Лицо у бродячего монаха серое, словно земля, а к пустой впадине прилип маленький желтоватой лист. И сам монах был неопрятен и черен, как будто выбрался из земного чрева, а потому единственный глаз имел такую сатанинскую силу, которой невозможно было противиться.
Прикрыл молоденький отрок лицо, словно спасался от огненного жара, который исходил ото всей фигуры монаха, а потом спросил осторожно:
— Кто ты?
— Скажи государю, что Гордей Яковлевич у ворот стоит. Не откажет он мне, повидаться бы надобно.
— Неужно сам Циклоп Гордей?! — только на мгновение поднял глаза отрок, опасаясь опалиться.
— Он самый.
— Иду, Гордей Яковлевич. Ты уж прости, что сразу тебя не приветил. Не признал! Да и нельзя нам по-другому, враги везде. Измена кругом.
Не прошло и пяти минут, как появился запыхавшийся отрок.
— Пойдем, Гордей Яковлевич, дожидается тебя государь. И не оступись здесь!.. Мост у нас дюже шаткий, а дощечки неровные, того и гляди запнешься невзначай. Дай я тебя под руки поддержу.
— Не так я хил, чтобы меня под локоточки поддерживать, — воспротивился тать, — а своим одним глазом я столько вижу, сколько ты в свои оба не разглядишь.
Новость о появлении на государевом дворе знаменитого татя мгновенно облетела всю Александровскую слободу. Отроки провожали монаха любопытными взглядами — не бывало такого, чтобы разбойники наведывались к государю всея Руси. Бояре и дворовые люди, искушенные в приемах, для которых прибытие иноземных послов такое же обычное дело, как крестный ход в Пасху, смотрели на Гордея во все глаза. Было в злодее нечто такое, что притягивало всеобщее внимание. А Гордей Яковлевич, привыкший ко всеобщему почитанию, слегка ухмылялся чуть ли не в восторженные лица опришников.
— Циклоп Гордей к государю пришел!
— Гордей Яковлевич! — шептались опришники, глядя на разбойника.
Приход праведника не вызвал бы большего интереса, чем появление известного разбойника.
Даже царь был бессилен перед злой волей татя. Не однажды посылал отряды стрельцов, чтобы подмяли они разбойника да содрали с его нечестивой головы неправедный клобук и со стянутыми за спиной руками провели через всю Москву во дворцовую темницу.
Но всякий раз стрельцы возвращались ни с чем.
Бродяги упрямо хранили тайну о пребывании своего атамана. Гордей был так же неуловим, как вода, стиснутая в горсти, ускользал через засады, оставляя преследователям нацарапанную на стенах избы фигу.
Стрельцы давно уже уверовали в то, что куда проще добежать до края земли, чем справиться с невидимым ворогом. Каждый из нищих безболезненно отдавал свою жизнь за Гордея Циклопа, как если бы это была пустая котомка. Стрельцы были уверены в том, что ни один из бродяг не выдаст Гордея даже в том случае, если предстоит тянуть правду раскаленными клещами.
Помня свой прежний визит, когда с мордобоем приходилось пробираться через толпы нищих в палаты Гордея Яковлевича, стрельцы стали поступать благоразумно: протопчутся малость у Городской башни — возвращаются обратно на царский двор.
Если и появлялся Гордей Циклоп, то обязательно в сопровождении такого количества охраны, что она не уступала сопровождению самого царя, и для того, чтобы добраться до Гордея Яковлевича, нужно было переломать руки и ноги его ближайшему окружению.
И вот сейчас Гордей Яковлевич появился у Александровской слободы сам.
Тать был один.
Совсем не обязателен был целый отряд детин, чтобы заломать разбойнику руки, но именно своей доступностью Гордей многократно усилил былое могущество. Опришники расступились перед его огромной фигурой, и не нашлось бы в эту минуту человека во всем царстве, посмевшего оскорбить татя путами.
— Гордей Яковлевич, государь тебя в хоромах дожидается, проводить тебя велено.
Циклопа Гордея вели к царю не как пленника, а как посла иноземного государства, которое в силе способно было соперничать с великой Русью, — обнажили стрельцы сабли и последовали за татем тенями.
Иван Васильевич сидел на троне, положив могучие руки на широкие подлокотники. Царь показался Гордею таким же величавым, как античная статуя. Видно, древним грекам именно таким представлялся главный вершитель судеб Зевс: дрогнет гневно божественная бровь, и огненные молнии поразят ослушавшихся.
Гордей Яковлевич стоял перед самодержцем, как перед божьим судом, распрямился малость, ожидая встретить смертоносные молнии полной грудью, а потом отвесил поклон господину:
— В здравии будь, государь наш Иван Васильевич.
Государь всея Руси улыбнулся, а бесстрастное лицо покрылось легкой паутинкой морщин, как будто растрескался обветшалый камень.
— Так ты и есть убивец Гордей? — совсем не строго спрашивал царь.
— Он самый, батюшка-государь.
Вот сейчас шевельнет самодержец пальцем, а грозные опришники снимут с него рясу, сорвут клобук и воткнут ноздрями в стопы государя.
Иван Васильевич приподнялся, видно, для того, чтобы собственноручно придушить дерзкого разбойника, посмевшего тревожить государеву отчину. Гордей Яковлевич достойно решил встретить смерть.
Иван же Васильевич поднялся с места совсем не для того, чтобы самому погубить татя, а затем, чтобы поприветствовать его. Такой чести удостаивались немногие. Не всяким послам государь поднимался навстречу, предпочитая слушать заверения о дружбе и мире, не сходя с царственного места. А здесь ухватил татя за плечи и утопил в своих объятиях.
— Не ожидал… Как же ты крепок, Гордей Яковлевич!
Оторопел Гордей Циклоп от такой ласки, и единственный глаз беспомощно таращился на самодержца.
— Силушка во мне, государь-батюшка, всегда была.
— Мне бы таких молодцов сотни две, так я бы не только Сигизмунда одолел, гнал бы Девлет-Гирея нагайкой через всю степь! А тут едва вышел со своими опришниками в чистое поле, так татары мне едва шею не отвернули. А теперь слушаю тебя, Гордей Яковлевич, с чем пожаловал?
— Государь Иван Васильевич, я ведь к тебе за покаянием пришел. Сколько лиха твоей державе творил, а ты по своей милости царской прощал мне все, — не без лукавства говорил Гордей Циклоп. — А теперь вот он я! Суди меня своей царской волей.
С ласковых речей государь легко переходил в матерную брань, и Гордей знал об этом. Не однажды случалось такое, что, обнимая боярина, он повелевал преподнести ему бокал с ядовитым зельем.
— Вот оно что!.. Нечасто ко мне тати в грехах исповедаться приходят. А не боишься, Гордей, что прикажу перекинуть веревку через эту балку, — ткнул в потолок государь, — да затянуть конец у тебя на шее?
— Не боюсь, батюшка, я свое пожил всласть. И хорошее, и плохое повидать пришлось. А если суждено мне сгинуть, так лучше сейчас.
— А ведь я тебя простил, Гордей Яковлевич.
— Вот как?! За что же такая милость?
— Прослышал я о том, что твои молодцы воротили с дороги опальных бояр Путятина и Плещеева.
— Было такое дело, государь, — смущенно отвечал Циклоп Гордей.
Это был подарок царю.
Иван Васильевич учинил сыск. Месяц искал опальных бояр, по многим городам и волостям были отправлены скороходы с грамотами, где извещалось о проказах вельмож — изменники Путятин и Плещеев пограбили государеву казну, хотели извести самодержца, а еще отписали римскому папе послание, в котором поносили весь царский род и заодно бесчестили православную веру. Последнего, как истинный христианин, Циклоп Гордей потерпеть не мог и через своих посыльных повелел разыскать опальных бояр. А позже, связанных, без шапок, их доставили в царский дворец.
То, чего не удалось Разбойному приказу, сумели исполнить тати Циклопа Гордея. Этот сыск напоминал соперничество царя с разбойником, в котором Гордей Яковлевич оказался победителем. Тать еще раз сумел доказать царю о существовании некой силы, перед которой спотыкаются даже государевы указы.
Видно, объятия государя не что иное, как желание подчинить себе тайную силу, природу которой Иван Васильевич не понимал. Не было у татя Гордея ни скипетра, ни державы; не принадлежал он к княжескому роду, а, однако, едва бросит разбойник клич по Руси, и бродяги собьются с ног, чтобы услужить Гордею Яковлевичу.
Чествование Гордея во дворце больше напоминало встречу равных государей, чем прибытие холопа к своего господину.
— Так вот, Гордей Яковлевич, все твои грехи я тебе простил. Вот видите, бояре, государь всея Руси у разбойника духовником состоялся. А еще шубу тебе дарю!.. Ну-ка, бояре, становитесь в ряд, чья шубейка тебе по плечу окажется, ту и носи с честью. Чтобы шубу отобрать, мне на большую дорогу выходить не нужно. Хе-хе-хе! Видно, этим я от тебя и отличаюсь. Тебе, Гордей, не впервой шубы с бояр стягивать?
— Не впервой, Иван Васильевич, — честно признался разбойник.
— Стало быть, робеть не будешь? Выбирай! Бояре возражать не будут, сам государь тебе разрешил.
— Выбрал я, государь, — отвечал Гордей, едва глянув на неровный строй бояр.
— Ишь ты, как скоро. Теперь поверил я, что тать передо мной.
— Глаз у меня добрую вещь не пропустит. Хороша шуба у Бельского Григория, — показал тать на Малюту.
— Хм… вот и с тебя тати шубу сняли, Григорий Лукьянович. Но ничего, не скупись, мы тебе новую справим, еще получше прежней будет! — охотно пообещал царь. — А ты носи, Гордей, подарок с честью. Смотри, как она тебе к лицу! Так держишься, как будто всю жизнь в соболиных мехах хаживал. Ну, чем не боярин! Эх, Гордей Яковлевич, если бы родовитым был, давно бы у государя служил. В чести ходил бы и с плечиков меховые накидки не снимал бы. Нужны мне верные слуги, такие, как ты, Гордеюшка. С малолетства я с изменой столкнулся, а сейчас самые ближние предают. Разве мог я подумать о том, что когда-нибудь Вяземского и Басманова смерти предать придется! А вот, видишь, довелось… А о тех, кого из гноища поднял, и говорить нечего! Эти-то больнее всего пинаются. Я тебе службу хочу предложить, Гордей Яковлевич, не откажешь?
— Как же это возможно царю отказать? — засомневался разбойник.
— Ты как будто монахом был?
— Приходилось, государь. Я и сейчас живу, будто по монастырскому уставу.
— Слыхал я, что ты и схиму принимал?
— Верно тебе поведали, Иван Васильевич, если бы я до конца свой крест вынес, возможно, сейчас бы игуменствовал, — печально раскаялся тать.
— А может, и сейчас не поздно? Что скажешь, Гордей Яковлевич, если я тебе монастырь дам?
— Мне? — не желал верить Гордей Циклоп.
— А кому же! Преданность свою ты государю доказал на деле…
— Хм.
— …изменников изловил, а более мне от слуг своих ничего не надобно.
— Государь, только как же на это митрополит посмотрит?
— А ты, Гордей Яковлевич, на митрополита не озирайся, с архиереями я переговорю, ты свое согласие дай.
— Чего не ожидал я от государя, так такой милости. Думал, что ты меня на плаху отправишь, а ты, государь, на игуменство сватаешь. Согласен я, Иван Васильевич. Будет мне теперь где грехи свои замаливать.
— А я к тебе приезжать буду. Гордей Яковлевич, грехов у меня тоже не счесть, таких, что до конца жизни не замолю. Вот вместе молиться станем, может, тогда наши покаяния доберутся до ушей господа.
— Благодарствую, государь Иван Васильевич.
— Только уговор у меня к тебе, Гордеюшка, имеется.
— Какой же, государь? — насторожился Циклоп Гордей.
— Слышал ты о том, что изменники вокруг меня теснятся, жизни меня лишить хотят?
— Как не слышать, государь? Слыхал!
— В терем мой вороги проникли, а все для того, чтобы государя побольнее ужалить и самим на царстве править.
— И об этом наслышан, государь. И видеть приходилось. Недели не проходит, чтобы кто-то на плахе не сгинул.
— Ну так вот, Гордеюшка, негоже государю иной раз принародно кровушку лить. Пугаются подданные, именами меня дурными называет. Только и от своего не могу я отступиться, не желаю изменников прощать.
— Понимаю, государь.
— А ежели понимаешь, вот тогда этим ты и займешься, — продолжал Иван Васильевич. — Мои стрельцы тебе опальных бояр в монастырь приводить станут, а как с ними поступать, ты сам знаешь, Гордей Яковлевич. Я же тебя никогда ни о чем спрашивать не стану. Понятно, о чем толкую? Ты чего призадумался, может быть, чести не рад?
— Все я понимаю, Иван Васильевич… Как же не понять.
Ясно стало Гордею Циклопу, что от царского монастыря до молитв путь не близок. И если ранее он был царем бродяг, то сейчас государь предложил примерить ему рубище заплечных дел мастера. Если что и будет отличать его от Никитки-палача, так это густая власяница да монашеское одеяние.
— Так что же ты скажешь на это?
— По мне ли такая честь, государь? Неужно во всем царстве достойнее меня не нашлось?
— Понимаю твою нерешительность, монах. Согласен, что трудное дело. Всякое серьезное дело размышления требует… Или, может быть, ты думаешь, что не про тебя такая работа, Гордеюшка?
Государь даже малость отстранился от Гордея. Как бы хотел увидеть его издалека — а по силам ли ему царская милость! И только немногие знали о том, что Гордей Циклоп стоял на самом краю пропасти. Укажет сейчас самодержец перстом на строптивца, и заломают опришники ехидному плуту руки назад, и гнить нечестивому разбойнику до конца дней в зловонной сырой яме. Напряжение, застывшее на лицах вельмож, не укрылось от взгляда Гордея, и единственный глаз татя остановился на переносице самодержца, к которой черной мухой пристала какая-то соринка.
— Спасибо за честь, государь… Буду я игуменом.
Глава 8
Печально выглядела Москва. Город был в черных руинах, прокопченным казалось само небо. Столица как будто надела на себя вдовий наряд, чтобы оплакать ушедших. Слезы были обильные.
Москва встречала государя без обычного торжества, редким звоном спасенных колоколов, большая часть их расплавилась от огненного жара и серебряным сгустком лежала на выжженной земле.
Тихий бой напоминал погребальный звон, который только ненадолго заставил отряхнуться от горьких дум тех, кто остался жить, а потом вновь ввергнул в уныние.
Пакостно было на душе и у государя, а тут еще на Троицкой дороге царя нагнал отряд крымских уланов. Лица басурман хранили на себе отпечаток вчерашней победы; во взглядах столько высокомерия, словно каждый из них был, по крайней мере, молочным братом Девлет-Гирея. Старшим в отряде кланов оказался мурза Таузак, запомнившийся Ивану Васильевичу с прошлого года, когда приезжал в Москву в составе посольства. Не пожелал басурман жить на Татарском подворье, а захотел пребывать на постоялом дворе, в окружении многих красных девиц. Вот и возили бояре татарина из одной корчмы в другую, угощая его не только сладким вином, но и спелыми девицами. А басурман любил светлолицых, с толстыми косами за спиной, а в страсти наматывал волосья на кулак, да так крепко, что девицы пищали тонюсенькими голосами.
Мурза Таузак был не один — по бокам к нему жались круглые румяные девицы. Каждая знала, что за радость золотом мурза-нехристь платит, а со скупых бояр более одного пятака никогда не выжать.
Мурза Таузак поглядывал на Ивана так, как будто тот был его данником. Он сполна насладился растерянностью великого государя, а потом протянул письмо от Девлет-Гирея.
Иван Васильевич не стал прикасаться к нечестивой бумаге и, ткнув пальцем в Малюту, приказал:
— Читай, холоп! Что там такого Девлет понаписать мне мог?
Малюта Скуратов взял грамоту.
Мгновение он вчитывался в письмо, а потом отвечал государю:
— Ругательства здесь, государь Иван Васильевич.
— Читай! Все как есть прочти.
— «Царь Иван, — принялся читать Малюта. — Я пришел к тебе с войной. Город твой сжег, хотел венца и твоей головы, но ты не пришел и против нас не стал. А еще хвалишься перед всеми государствами своим божественным началом. Пишешь о том, что происходишь от самого Цезаря, только где же твое достоинство, если не выставил против нас свои полки и не показал свое мужество. А обиды я тебе чиню за наши юрты Астрахань и Казань. Если ценишь нашу дружбу, отдай то, что отнято лукавством. Если же ответишь „нет!“, приду еще раз на твою землю и принесу тебе много лиха. Государство твое я видел, дороги узнал и плутать не стану!»
Малюта свернул грамоту и сунул ее в руки одному из стоящих рядом рынд.
— Что передать моему господину? — спросил Таузак, хитро щурясь.
Странное дело — год назад русской речи не знал, а здесь говорит так, как будто прожил в московских посадах не один десяток лет. Хитрил, видать, татарин, к разговорам прислушивался.
Но Иван Васильевич удивления не показал, он посмотрел в глаза мурзе цвета болотной жижи и отвечал:
— Передай хану, если сечей пугать станет, то струг войны может причалить к его берегу! Не будет тогда между нами добра, а разделит наши государства вечная вражда. А если хан сердит очень… пускай забирает Астрахань! И еще вот что скажи, пусть шлет для этого дела своих послов. — И, пробуравив мурзу глазами, добавил: — А гонцы такое великое дело решать не способны. А до того пускай землю нашу не воюют. Теперь, мурза, езжай, и чтобы ни одна стрела не омрачила твоего дальнего пути.
Город был сожжен, а у тлеющих бревен, как муравьи у разоренного муравейника, копошились люди. Государь уже пожаловал из казны двести тысяч рублев, и мастеровые, довольные скорым заработком, свезли в город со всей округи тесаный лес. Не пройдет и трех недель, как разгребут москвичи обугленные завалы, а на месте пепелищ выстроится новый город, который только мурованными теремами и соборами будет напоминать прежнюю Москву, еще не восстали из пепелищ терема, еще не освободили улицы от скопищ сожженных бревен, а кузницы пыхтели злым паром, и с утра до вечера не умолкал стук молотков о наковальню. Мастера уже получили заказ на флюгера для боярских домов, которые петухами воспарят на гребнях крыш. Радостно будет в столице от мастерства и чудачества кузнецов, которые вносили в свое ремесло столько веселья, как будто оставались босоногими отроками.
Еще не выстроились дома в улицы, а государь повелел смастерить решетки, да не такие, как были раньше, а в две сажени высотой, с кольями наверху, чтобы не смел проникнуть через них ни один злоумышленник, а если осмелится, так обдерет себе задницу о заточенные наконечники.
Кузнецы хотели угодить государю и рассчитывали выручить за старание еще по две дюжины золотых. Государь выслушал посыльных и обещал наградить. А потому мастеровые украсили решетки заморскими птицами, подсмотренными в византийских библиях, и, не жалея охры, подмастерья раскрашивали павлинов и попугаев в пестрые цвета.
Иван Васильевич ехал во дворец, хотелось глянуть государю на остаток былого великолепия, и когда сани уже въезжали на двор, самодержец неожиданно распорядился:
— Поворачивай, в кузницу поедем!
Мастером был кузнец с тяжелыми, как обрубки стальных прутьев, руками. Он делал главную решетку дворца, которая своим великолепием должна удивить не только крымских послов, но и немецких вельмож, привыкших к замысловатому изяществу. Этого умельца Иван Васильевич выкупил пятнадцать лет назад у князя Вяземского за двадцать рублев. Боярин как-то сумел заманить известного мастера к себе в терем, накормил его за полтину, а стало быть, тот, по судебному уложению, попал в холопы к князю. Отрезвев, мастер ругал продажных свидетелей, грозил всемогущему боярству расправой, писал челобитные во дворец. Но жалобы не доходили до самодержца, а оседали в Челобитном приказе, куда в ответ поступали ябеды от свидетелей Вяземского, уверявших, что кузнец Гаврилка объел князя аж на рубль! Потому быть ему холопом при дворе боярина Афанасия Ивановича. И если бы царь Иван не прослышал об искусном кузнеце, который в мастерстве превосходит даже немецких ремесленников, так и состарился бы Гаврила, гнувши спину на хитроумного князя.
К мастеровым Иван Васильевич относился по-особому трогательно, что еще раз подтвердил случай с Гаврилой. Уже через год работы мастер получал столько, что обедал на рубль, едал вепря и запивал сытую долю ковшом портвейна. А однажды, смеха ради, Гаврила вернул Афанасию Вяземскому полтину, которую однажды проел у него в гостях.
Ходил он теперь по Москве чинно и снимал богатый охабень только тогда, когда перешагивал порог мастерской.
Отмахнулся государь от поклонов кузнеца и молча стал наблюдать за его чудодейственными руками, которые расплющивали, мяли и вытягивали стальные прутья так, как будто это было не железо, а всего лишь хлебный мякиш. Расплав пузырился, шипел, вытекал из ковша густым насыщенным раствором и принимал форму, которую начертал им создатель.
— Как же это тебе удается такая красота? — полюбопытствовал царь.
— В моем ремесле без очистительной молитвы нельзя, Иван Васильевич, потом окропить кузницу святой водицей надобно, а потом красота сама из рук выпрыгнет. — И, глядя в светлые глаза мастера, никто не посмел бы заподозрить его в лукавстве. — А чтобы работа шибче шла, кресты я кую. Каждый божий день начинается с этого. Ты глянь, государь, на стену, у меня крестов, как в доброй церкви! Раньше я их все нищенкам раздавал, а они у соборов за пятачок продавали. Теперь, когда Москва сгорела, отнесу я это все в храмы, авось кому в добром деле послужат.
Государь внимательно наблюдал за сильными и умелыми руками мастера, а Гаврила уже позабыл о присутствии самодержца — гнул и вытягивал раскаленное податливое железо, а когда жар начинал ослабевать, он принимался люто бранить двух подмастерьев, которые тотчас начинали с силой раздвигать меха, нагнетая живительное дутье в полыхающий горн. Шипение рассерженного меха было для мастера таким же приятным звуком, каким для пономаря бывает звон колокола.
К приезду государя дворец был устроен. Дворяне отмыли от копоти стены и крыши, и золотые купола Грановитой палаты запылали дюжинами солнц. Дворец государя был небольшим островком среди всеобщей разрухи. Берегли дворовые люди царское добро, не растаскивали утварь, как бывало раньше. Да и кто осмелится — раздерут опришники царского обидчика, а кровавые куски разбросают по сожженной Москве.
Опришники, под стать государю, следовали уныло, не раскрывая рта. Кафтаны черны, на дорогом сукне нельзя было разглядеть следы сажи, и наряды больше напоминали траурные платья в дни великой скорби.
Распахнул государь черный наряд, а под ним платье золотое упрятано.
Чумазая челядь стелилась перед государем так, как будто возвращался он из дальнего похода, хотя не был он в Стольной всего неделю.
Зол был государь. Дурные вести всегда бежали быстрее государевых рысаков — на базарах толковали о том, что он едва ли не насмерть забил боярина Ромодановского тростью только за то, что тот посмел усомниться в правильности его решения вернуть татарам Астрахань.
Иван бил князя металлическим наконечником по спине и приговаривал:
— Будешь государя поучать?! Поделом тебе, старый пес! Будешь еще государя наставлять?!
Облачившись в домашнее, Иван Васильевич пожелал видеть Нагого Афанасия Федоровича.
Нагие были не слишком родовиты, если кто среди них и отличался, так это Федор Михайлович, который ходил некогда в любимцах у царя Василия Ивановича, а при малолетстве великого князя Ивана стоял от него по правую руку во время приема литовских послов. Даже царица Елена, известная своей строгостью, баловала батюшку милостями — повелела находиться окольничему Федору Нагому при послах в избе, — Федор Михайлович нутро имел крепкое, мог зараз перепить всех иноземных вельмож и своей способностью не пьянеть удивлял даже бояр, привыкших к застольям.
Афанасий Федорович уродился в отца. К хмельным напиткам привык уже с десяти лет, и друзья окольничего, заметив, как двенадцатилетний отрок попивает яровую брагу, не отставая от гостей, шутили:
— Федор Михайлович, видать, Афанасий у тебя послом будет, пьет винцо и не хмелеет!
Этим ценным качествам от всех прочих вельмож выделялись только послы, именно они могли выпить более всех крепкого вина, оставаясь при этом прозрачно трезвыми. Таков был и Афанасий Нагой, он не признавал слабых настоев, морщился от компотов и всему остальному предпочитал медовуху, настоянную на ядреном хмелю. А еще любил Афанасий пиво, да не какое-нибудь, а из царских запасов, приготовленное известными мастерицами. Мог его выпить зараз полведра. Утрется детина рукавом, икнет разок и готов допивать вторую половину. А послу без выпивки никак нельзя, хмель — он и хорош тем, что языки развязывает, а посол зевать не должен, все, что услышит, государю своему передать должен.
Афанасий Нагой был первый из послов, он умел напоить не только холодных литовцев, но даже казанцев, не привыкших к хмельному зелью. И, глядя на его радушную располагающую улыбку, не всякий решится отстранить от себя руку посла, держащую чашу, до верха наполненную белым вином. Но особенно крепость своего нутра ощущал Афанасий Нагой тогда, когда братину пускали по кругу за пиром, устроенным в честь иноземных гостей. Братина для такого случая была особенная, она больше походила на ведро, которое не удержать одной рукой, и для того, чтобы сделать даже единственный глоток, приходилось обнимать ее обеими руками.
Это занятие больше напоминало проверку на крепость.
Стол редел больше чем наполовину, когда братина заканчивала свой четвертый круг, а незадачливые трапезники за окончанием игрища могли наблюдать только из-под стола. После шестого круга на скамьях оставалось не более пяти человек, таких же твердолобых, как и сам Афанасий Нагой. Братина выпивалась, за ней немедленно наливалась следующая, и пили послы уже не по дюжине глотков, как было оговорено в начале застолья, а по целых две! Мужи подымались, произносили здравицу государю и всем присутствующим, а потом, налив безразмерные животы хмельным зельем, тяжко опускались на скамью. Порой казалось, что это застолье может длиться до бесконечности, слишком крепки были утробы гостей. Но после пятнадцатого круга чаша выпадала у одного из послов из рук и под веселый хохот Афанасия проливалась прямо на головы уснувших на полу вельмож. А еще через круг Нагой оставался за столом один, громким хохотом торжествуя заслуженную победу.
Только такому мужу царь Иван мог доверить самое сложное посольство, окольничий мог устроить заморским послам такой хлебосол, что на далекой родине они рассказывали сородичам о «хмельном рыцаре» как о русском феномене, встречающемся единожды в столетие.
Умеют пить русские мужики!
Каждый во дворце знал, что Афанасий Нагой не делал и шагу, не выпив ковш браги, но, несмотря на хмельное пристрастие, был он неиссякаемо крепок телом и разумен речами. Трудно было найти в застолье более речистого говоруна, чем окольничий Афанасий Нагой, и чем более он выпивал, тем речь его становилась приятней, а сам он приобретал ту разумность, какой не встретишь и у трезвого. Вот потому Иван Васильевич не осуждал своего холопа за слабость.
В этот раз Иван Васильевич пожелал видеть Афанасия Нагого немедля. Окольничий явился тотчас. По раскрасневшемуся лицу было видно, что Афанасий ради государева зова прервал хмельную трапезу, и сивушный дух разом заполнил простор царских покоев.
— Слушаю, государь-батюшка, — ударился в ноги царю Афанасий.
Поворотил государь нос, спасаясь от запаха смородиновой настойки, а потом спросил:
— Слыхал, что мне Девлет-Гирей отписал?
— Слыхал, царь, — опечалился окольничий. — Вся Москва только и толкует о государевой обиде.
— Вот что я хочу сказать тебе, Афанасий, послом в Крым к хану Девлет-Гирею поедешь.
— Как прикажешь, государь, дело это для меня привычное, — трезво посмотрел Афанасий на государя.
— Мурзу Таузака знаешь?
— Как не знать, Иван Васильевич, мы с ним большие приятели, — похвалялся Нагой, — когда в Бахчисарае бывать приходится, всегда у него во дворе останавливаюсь. Столько ведер медовухи с ним выпили, что и не сосчитать. А другого пития мурза не желает. А еще очень девок беленьких любит, таких, чтобы рыхлый зад был да с титьками большими. Ты уж, Иван Васильевич, извини, но принял я его по чести — уважение мурзе оказал и подобрал таких девок, каких Таузак желает. Не подумай чего, государь, для отечества старался, а не затем, чтобы крымским татарам угодить. Зато точно знаю, Иван Васильевич, что когда в Крым доведется езжать, то невниманием он меня не обидит: и молочной водкой угостит, и короткий путь к хану укажет, и девиц мне таких приведет, что мое грешное нутро заноет сладенько. Я-то в отличие от мурзы Таузака баб люблю чернявых и худеньких, вот они-то самые жаркие в любви. Так разгонят мою кровушку, что я с неделю молодым себя чувствую.
— Правда ли то, что Таузак любимый мурза хана?
— Это правда, государь! — горячо подхватил Нагой. — Что Таузак хану нашепчет, так оно и случается. Остальные мурзы все злословят про Таузака, говорят, что будто бы Крымом заправляет не Девлет-Гирей, а его слуга. А в прошлом году они и вовсе породнились — хан за сына мурзы дочь свою старшую выдал. Перестарок девка была, черна и вся в прыщах.
— Не пропала. Хе-хе-хе! — порадовался за крымского хана русский государь.
— Хорошо иметь верных слуг.
— Как же ты с татарами беседуешь? Через толмача?
— По-татарски, Иван Васильевич, — едва ли не обиделся Афанасий Федорович. — Я с малолетства их речь разумею. Наша слобода наполовину из служивых татар состояла. От них я язык и перенял.
— Вот что я хочу тебе сказать, Афанасий Федорович, как в Бахчисарай приедешь, споров никаких с мурзами не заводи, разговоры веди без ругани и ни в чем не противоречь. Лба своего не жалей, подступай к мурзам и к хану с большим челобитием. Выискивай среди них тех, кто делу нашему был бы полезен, и тех, кто Девлет-Гирею рад был бы досадить.
— Это понятно, государь, — окольничий не забывал о том, что оставил на столе недопитую братину с пивом, и желал быстрого окончания разговора, чтобы вернуться к прерванному застолью.
— Спроси у хана, кого он хочет на Астрахани царем сделать.
— Спрошу, государь, — отвечал Афанасий и облизал пересохшие губы.
— Если он желает на Астраханском ханстве своего сына видеть, нельзя ли так, чтобы при нем наш боярин был, как это принято в Касимове.
— Дело понятное, государь.
— А еще лучше было бы, если бы на Астрахань мы сами татарина поставили из своих рук. — Помолчал государь и добавил: — А совсем хорошо было бы, если бы отступился басурман от Казани и Астрахани за большие поминки.
— Так-то оно все так, государь, только неужто ты Астрахань взаправду отдать хочешь? — дивился неожиданной уступчивости государя Нагой.
— Обезлюдели после чумы наши земли, позахудали края, Афанасий Федорович, неужно сам не знаешь? А тут еще крымский хан окраины опустошил. Время нам нужно протянуть, чтобы с дружинами собраться. Одни неразумные отроки в полках остались. Подучить их в ратном деле надобно, а потом и бой хану дать, а теперь только и остается, чтобы челобитием и поминками его задабривать. Мне учить тебя, Афанасий Федорович, не пристало, в посольском деле ты преуспел изрядно. Хану не перечь, а на гневные речи его кланяйся шибче прежнего, а там как-нибудь припомним мы ему это челобитие! Без моего ведома из Бахчисарая не съезжай, постарайся быть в Крыму моими ушами и глазами.
— Так и будет, государь-батюшка.
— Если узнаешь через мурз, что хан опять лихо русской земле надумал сделать, дай мне знать немедля. Держись мурзы Таузака, авось во хмелю что-нибудь расскажет. А теперь ступай, Афанасий Федорович, завтра тебе в дорогу.
Ушел окольничий, забрав с собой хмельной дух.