Глава 1
Год прошел, как справил Иван Васильевич государыню Анну в Тихвинский монастырь. И уже минуло полгода, как царица была посвящена в схиму; теперь ей полагалось носить куколь с вышитыми на плечах белыми крестами, а красивую голову укрывал капюшон, на самой макушке которого был вышит красный череп.
По Руси гуляла молва о том, что игуменья держала царицу в строгости, лишала вина и мяса даже в великие праздники, что будто бы носила монахиня Дарья суровую власяницу, а белый хлеб, что жаловали ей сердобольные миряне за избавление от сглаза, велено было крошить голубям.
Царь Иван совсем позабыл о супружнице и поживал так, как некогда доводилось в холостяцкую бытность. Только теперь самодержавие устраивали юные боярышни и престарелые кормилицы, пресытился он девицами с Кормового двора, а потому наведывался на дальние окраины, где воеводы встречали его с особым усердием, так, как если бы на землю ступал божий посланник. Со стен крепостей, на большую радость, палили наряды, в небо пускали белых голубей, а сдобный каравай государю подносили румяные девицы. Откусит самодержец хлеба да так прижмет к себе девицу, что она крохотным воробьем забьется в царских объятиях. Редкая девица не загоралась пламенем стыда, когда Иван Васильевич беззастенчиво подмигивал юной красе. Наиболее пригожим он повелевал быть за царским столом, и если рядом стояли благочестивые отцы и дергали дочерей за полы, стараясь уберечь от глупости, Иван распоряжался запирать родителей в подвалы, словно имел дело с мятежниками.
Девицы после того становились сговорчивыми.
А вологодский воевода Шкурятов Дмитрий и вовсе подивил: повелел самой красивой девице встречать государя нагой в Сенных палатах. Проглотил Иван Васильевич обильную слюну, завидев нежданное зрелище, и, прогнав ближних слуг, заперся с красой до самого утра.
Который раз Иван Васильевич объезжал отчину, старался заглянуть в самые дальние уголки и помолиться у мощей местных святых. Не обходил государь вниманием и женские монастыри. Он беззастенчиво заглядывал под платки инокиням и безошибочно угадывал под ним прелестное свежее личико.
Ему оставалось только гадать, какая печаль заперла девицу в стенах монастыря.
Великого московского князя неизменно сопровождали дьяки, которые вели счет не только государевым делам и построенным в его честь соборам, но и количеству познанных царем девок. Иван Васильевич, не стыдясь, рассказывал ученым мужам сластолюбивые откровения, и дьяки, стараясь не пропустить и слова самодержавной правды, аккуратным строгим почерком выводили ее на грубые пергаментные листы.
Когда число девиц достигло трехсот, дьяки немедленно доложили о подвиге самодержцу.
Ивана Васильевича не смутило сообщение, качнулась вяло в согласии самодержавная голова, дескать, службу знаете исправно, за то и жалую звонкой деньгой, а потом неожиданно спросил:
— Как вы думаете, господа, где самые ядреные на Руси бабы?
— Не ведаем, государь, — хором отвечали дьяки, втайне завидуя царской возможности.
— Вот и я не знаю, — вздохнул Иван Васильевич, — везде девки шибко крепки. Завтра после пира домой возвращаемся. По московским боярышням дюже соскучился.
Сплели дьяки в кожаный переплет исповедь государя, застегнули ее медными пряжками и упрятали на дно царского сундука.
Возвращался Иван Васильевич с легкими думами. Повидал, на ощупь потрогал. Нечего сказать, богата Россия, так в иной год бывает щедра ярмарка на Москве-реке, такого разного товара понавезут отовсюду, что Европе только завидовать остается.
Неожиданно для самого себя Иван Васильевич крепко заскучал по Москве.
Не то чтобы его манил покой дворцовых палат и долгое сидение в Боярской думе, причина была не в соколиной охоте и медвежьих забавах, до которых он был дюже охоч; его манило общество розовощеких боярышень, которые были щедры с государем на любовь, когда хозяйкой терема оставалась Анна Колтовская. Однако бояре за долгое отсутствие государя научились проявлять строптивость и ни под каким предлогом не отпускали дочерей ко двору Ивана Васильевича. И сейчас, по дороге домой, государь думал о том, что не мешало бы пополнить холостяцкий дворец женами с вологодских и новгородских земель, белыми, русоволосыми.
Пошел четвертый год, как Алексей Ховрин-Голова принял постриг под именем Георгий. И минуло едва пять месяцев, как братия избрала его в игумены Данилова монастыря. Вроде бы и подвигов особых он не имел, и в смирении едва ли отличался от других иноков, однако после смерти преподобного старца Акимы вошли в его келью чернецы и упросили быть настоятелем.
Так Алексей Ховрин-Голова возвысился над равными.
Живя в миру, Алексей некогда не помышлял посвятить себя богу. Не было в том у него призвания. И путь истины для отрока был обыкновенный — служение великому государю. Однако дорога, по которой пробегала его жизнь, оказалась на редкость извилистой, часто была крута, могла расходиться на многие тропинки, чтобы потом сойтись вновь.
Алексей Ховрин-Голова был потомком некогда могущественного греческого князя, выехавшего на Русь еще при Василии Темном, да так и прижился он в русской столице, получив от Василия Васильевича небольшой удел под Звенигородом. Сыновья и внуки именитого князя считали Русь своей родиной, но никогда не забывали о греческих корнях.
Русская земля обласкала и обогрела многочисленных отпрысков князя, сумела сделаться для каждого из них матерью и часто спускала им редкую неуступчивость к московским хозяевам и задиристый характер. Первое поколение греческого князя, рожденное на русской земле, сделалось поголовно боярами и окольничими, служили воеводами в больших городах.
Меньшую честь Ховрины снискали при государе Василии Третьем, который за что-то опалился на деда Алексея Головы и отослал его сотником в Великий Устюг. А при нынешнем московском батюшке Ховрины так обмельчали, что даже должность стольника воспринималась как великая удача.
Алексей Ховрин начинал свою службу с холопства. Престарелый отец отдал своего младшего отпрыска в кабалу за горшок медовухи, которую так и не донес до дома, разбив горшок с хмельным зельем у самых ворот.
До пятнадцати лет Алексей мыкался по чужим избам — был трижды продан и неоднократно бит — и сполна ощутил сиротство при здравствующих родителях. А потом, когда батюшка преставился, отрок продал старенький дом и выручил себя из постыдного холопства.
Отец не оставил после себя наследства, а та немногая землица, которую он имел, перепала старшим братьям. Алексей Ховрин унаследовал княжеский титул, который не мог напоить, не способен был прокормить, который невозможно было сдать поставщику даже за пятак, но именно он давал право сидения в Боярской думе впереди многих именитых государевых слуг.
В семнадцать лет Ховрин попался государю на глаза, когда Иван Васильевич пополнял опришнину московскими дворянами. Явился Алексей во дворец и попросил поменять княжеский посох на черную сутану опришника.
Глянул недоверчиво государь в открытое лико отрока и отвечал:
— Значит, в опришнину захотелось? Давненько ко мне в полк князья не просились. Возвыситься желаешь? Хочешь своему роду вернуть былое величие?
Пересохло в горле у холопа.
— Как же не желать такого, государь?
— Тогда твое место в опришнине. Будешь служить верно, не обижу. Когда-то мой батюшка уделы у Ховриных поотбирал. Верно?
Перепугался Ховрин-Голова, ожидая беспричинной опалы.
— Было такое, Иван Васильевич.
— Так вот что я хочу тебе сказать: честно служить будешь, уделы прежние верну, а может быть, еще кое-что и от себя добавлю.
— Спасибо, Иван Васильевич, — целовал протянутую руку Алексей.
— А ты отрок с головой, сразу видно. Сумел поумерить гордыню. Твои предки честолюбцы были, предпочитали, чтобы царь к ним во двор приезжал, а ты сам пришел к государеву двору, — усмехнулся царь.
С тех пор Алексея Ховрина стали величать Головой.
Алексей Ховрин ходил в любимцах у государя, и не однажды царь доверял ему нести за собой посох и шапку. Отправляясь на богомолье в дальние земли, Иван непременно желал видеть в своей свите Ховрина, который умел потешать самодержца разными присказками.
Скоро Иван Васильевич сделал Ховрина сотником и повелел ему неотлучно находиться на государевом дворе. Это была честь, которой удостаивались только избранные отроки из родовитых боярских семей. Алексей знал службу, ревностно следил за тем, чтобы никто, включая ближнее окружение царя, не проходил в Думу без доклада. Не однажды видные вельможи были биты греческим князем на Постельном крыльце только за то, что люто бранились и лаялись матерно.
Старание молодого князя было замечено, и через год службы государь вернул Ховрину-Голове половину земель, отнятых Василием Третьим у его деда.
Алексей Ховрин был службив, и должность сотника он воспринимал как самую низшую ступень длинной лестницы, которая непременно должна будет привести его в Боярскую думу. А возможная женитьба на Марии Долгорукой представлялась ему еще одним шажком наверх.
Князья Долгорукие происходили из сильного корня Стародубских вотчинников, которые служили московским господарям без малого два века. Это был один из самых могущественных родов в Русском государстве и столь же многочисленный. В родственниках и в сватьях у Долгоруких были едва ли не все Рюриковичи: Палецкие, Трубецкие, даже Шуйские. И всякий чужак, норовивший проникнуть в дом, напоминал сонную траву, которую непременно следовало не пускать на чистое и непорочное поле. Именно такими родами, как Долгорукие, и крепло величие русского государя; они оставались той незыблемой твердыней, на которую опирались московские князья начиная с Василия Темного. По силам Долгоруким было не только сломить любого спесивого боярина, но и возвеличить приглянувшегося стольника до высот Боярской думы.
Алексей Голова хотел быть в их числе.
Это была одна из причин, почему Алексей обратил свой взор на молодую княжну Марию Ивановну Долгорукую — красивую девицу пятнадцати лет. Девушка была в сенных боярышнях у государыни Анны, и Алексей не однажды видел, как она, подняв высоко голову, степенно пересекала двор.
Редкий отрок не оборачивался на тонкий девичий стан, а удержаться от грешной мысли способен был только дряхлый старец или пустынник.
Экая лебедь созрела!
Алексей Ховрин всякий раз непременно старался попасть девице на глаза и так низко кланялся красе, что можно было подумать о том, будто бы он сталкивается с самой государыней. Девица не замечала старания молодца — проходила мимо. Глянет иной раз Мария на отрока — и словно колодезной водой окатит, а затем следует дальше по царицыным делам.
Алексей Голова старался быть всюду, где могла присутствовать Мария Долгорукая: сопровождал царицу по святым местам, бывал на выездах к дальней даче, сопровождал даже в обычных прогулках по вечерней Москве.
Мария Долгорукая сдалась под напором молодого сотника весной, оставив свою невинность на берегу Неглинной, поросшей мать-и-мачехой. Разгладила боярышня испорченную сорочку, а она красна, словно упало на полотно заходящее солнце, оставив на белой парче неровный расплывчатый рисунок.
Подставив красивое нагое тело под горящие глаза Алексея, девчина призналась:
— А я тебя сразу подметила, Алексей, красив ты уж больно.
— Чего же ты тогда, дуреха, раньше мне не давалась? — недоумевал Алексей Голова.
— Девица степенной должна быть, и на молодцов ей глазеть не подобает. Только та по сторонам смотрит, в которой бес сидит. Он ее на греховное дело и толкает. А ты женишься на мне, Леша?
— Женюсь, Мария, — сладко развел руки в стороны, потягиваясь. Ховрин подумал о чине окольничего, который непременно добудет, если свяжет себя браком с отпрысками Стародубских князей.
Разочарование было жестоким.
На следующий день в низенькую избу Ховрина-Головы заявилось пятеро князей Долгоруких. Тесно сделалось в горнице от их громадных фигур, такие только едва плечиками пошевелят — и разнесут палаты по бревнышку.
— Сестрица наша Мария сказывала, что ты после вечерни познал ее на берегу Неглинки, — сурово забасил старший из братьев. — Правда ли это?
— Правда, господа, — едва шевелил от страха языком Ховрин.
— Мы тут посоветовались… и решили тебя не убивать. Сестрицу нам жаль стало, привязалась она к тебе, ироду. Но такой безродный, как ты, ни к чему ни ей, ни нам. Землицы у тебя тоже маловато, имение небогатое.
— Не пара ты Марии Ивановне, — сказал средний брат. — Ей надо Рюриковичей держаться, а она все норовит башмаком грязь зацепить.
— Еще мы хотели спросить у тебя, знает ли кто-нибудь о том, что ты нашу сестру познал? В бесчестие ее вогнал?
— Нет.
— Вот и славно, а то насчет смертоубивства мы могли бы и передумать. И еще от нас приговор… прочь с московского двора! В монахи отправляйся! Ежели ослушаешься нашего наказа… клянемся тебе, как перед богом, возьмем грех на душу. Порешим!
И, поклонившись Богородице, висевшей в красном углу горницы, покинули избу.
Ветхой оказалась лестница к Боярской думе, едва наступил, а она уже затрещала, того и гляди расшибешь башку о землю.
Алексей Голова гневить бога не стал, не рискнул искушать и дьявола, а когда государь был расположен великодушно, вымолил у князя отпускную со службы, чтобы податься в монастырь.
Однако Марию Ховрин-Голова позабыть не сумел.
Не помогали ни усиленные посты, ни грубая власяница, которыми молодой чернец пытался усмирить свое тело, — память ревниво оберегала и греховный берег Неглинной, и молодую княжну, распластанную на первой зеленой траве. И чем больше молился Алексей, тем навязчивее становились воспоминания.
Спрятав лицо под глубокий шлык, чернец тайком приходил ко двору Долгоруких, надеясь хоть мельком увидеть Марию. Иногда ему везло. Алексей видел, что девица вошла в пору зрелости: тело ее раздобрело и налилось силой. Вот ежели бы не монашья ряса… И, покрестившись на иконку, висевшую на вратах дома Долгоруких, чернец уходил восвояси.
Москва и округа жили слухами, проникли они и через глухие врага Данилова монастыря. Игумен Георгий был наслышан о том, что государь своевольничает в дальних отчинах и ведет список познанных девиц, который велит зачитывать дьякам перед вечерней молитвой вместо поминальника.
Горазд на выдумки государь Иван Васильевич, нечего сказать!
Поплутав в дальних отчинах несколько месяцев кряду, государь вернулся в Стольную. Был он смирен и тих. Бояре поговаривали о том, что Иван Васильевич надумал жениться, а потому все время пребывал в посте, чтобы очистить тело от скверны.
Иерархи молвили о том, что государь на верном пути, поведали пастве о том, что кладет царь зараз до тысячи поклонов и усердием своим приближается к пустынникам. Не упади на Ивана божий промысел быть государем, не было бы крепче ревнителя веры во всей православной Руси.
От внимания людей не укрылось и то, что московский государь дважды наведывался к княжне Марии Долгорукой и приходил не с многочисленной свитой опришников, как, бывало, любил наведываться к лучшим людям, а являлся в сопровождении двух бояр и Малюты, что больше напоминало негласные смотрины.
Прощаясь, Долгорукие высыпали на улицу всем двором и долго кланялись в спину удаляющемуся царю.
Скоро государь послал в дом князя Долгорукого огромный сдобный кулич, что обычно подается гостям перед свадьбой. В Москве сказывали, что престарелый Иван Долгорукий долго хохотал над царским подарком, а потом, давясь слезами, вымолвил:
— Никогда не думал, что через эту чумазую с самим царем породнюсь!
В этот год царь посещал монастыри, не обошел он своей милостью и Данилову обитель.
Явился Иван Васильевич к игумену Георгию едва ли не всем двором. Коней царь повелел оставить за монастырской оградой, и опришники в черных кафтанах, словно сами были божьими слугами, робко вошли в святые врата.
— А я ведь к тебе, отец Георгий, — начал напрямик разговор государь, — должок свой пришел забирать. С просьбой к тебе явился. Не запамятовал, что я тебе отпускную в монастырь дал?
— Как бы я посмел, государь.
— Вижу, что игуменом ты сделался. Стало быть, уважает тебя братия. Готов ли ты расплатиться, отец Георгий?
— В чем же просьба твоя? — не смел смотреть на царя владыка.
— Жениться я надумал, — просто отвечал Иван Васильевич, присаживаясь на лавку. — Вот ты меня и обвенчай. Невесту присмотрел видную.
— Кто такая, государь? — поднял глаза на царя отец Георгий, стараясь сохранить спокойствие.
— Ишь ты, какой любопытный! — удивился нахальству чернеца самодержец. — Княжна Мария Долгорукая, слыхал о такой?
Не дрогнула у инока даже бровь. Отец Георгий вспомнил исподнее княжны Марии, запачканное кровью, и безрадостно произнес:
— Слыхивал. Славная, говорят, девица. Только велика для меня эта честь, великий государь, может, другой кто обвенчает.
Нахмурился Иван Васильевич.
— Нет, ты обвенчаешь.
— А иерархи разрешили, государь?
— А я у них разрешения и не спрашивал. Царь я или не царь?! Москва — двор мой, как хочу, так и правлю! И церковный собор мне не указ, привыкли царя-батюшку на ум наставлять, а только у меня у самого разума целая палата. А митрополит Кирилл и вовсе на меня разъярился — во дворец мой не является, а все шлет гонцов, чтобы пришел я к нему с покаянием. Не помнит он моего добра, если бы не я, не жить бы ему в митрополичьих палатах. Ведет себя так, словно он русский царь, — разъезжает в золоченой колымаге с цепями, а чернецы его, что мои опришники, верхом на конях блаженнейшего сопровождают. Так знатен стал митрополит, что со мной в величии надумал тягаться. Иерархи ему во всем потакают, стороной меня обходят. Епитимью одну за другой на мою голову накладывают. — Вздохнул Иван Васильевич глубоко. — Христолюбив я, владыка Георгий, чего мне иерархи велят, то я и творю. Внимаю их внушениям, как страдолюбивый послушник. Вот неделю назад вино пить запретили. Что же делать?.. Слушаю я их! — горестно признавал Иван Васильевич. — А три месяца назад отстранили меня от церковной службы на десять ден, так я и промолился в Крестовой комнате.
Отец Георгий сидел напротив государя. Лицо у Ивана Васильевича было уныло, ему даже показалось, что в уголках глаз он разглядел блеснувшие слезы.
— Печально это слышать, государь, — вздохнул он.
— А еще иерархи от опришнины призывают отказаться, а монастырь, где я с братией служу, нечестивым местом прозвали. Как же мне после этого с ними в мире жить, владыка Георгий? Вправе они на меня епитимью наложить, только от Марии не отрекусь!
— Понимаю тебя, Иван Васильевич, — искренне произнес Алексей Ховрин, вспомнив княжну Долгорукую.
— Только ты и можешь быть для меня большим утешением. Обвенчаешь с Марией Долгорукой, отец Георгий?
— Обвенчаю, государь, — не посмел отказать владыка.
— Спасибо тебе, старец, — ухватил государь ладонь владыки и, помедлив малость, коснулся губами сухой кожи.
Данилов монастырь был в особой чести у московских государей, может, потому, что был строен самим Данилой Александровичем. Обитель стояла в камне еще в то время, когда Москва была деревянной. Некий мурованный островок среди посадских пятистенок. Игумены Данилова монастыря, как правило, были из ратоборцев, отличившихся на бранном поле. Игуменский посох владыка часто получал из рук самого царя, и трудно порой было понять, как следует относиться к этой чести: благодарить или печалиться; желал государь наградить покоем или, наоборот, толкал на еще большее испытание.
Стоял монастырь на самой дороге, и с высоты колокольни просматривался путь едва ли не на два десятка верст. Монахи обладали святым правом умереть первыми, встав на пути врага, в этом и заключалась высшая государева награда. Вот потому служили в Даниловом монастыре бывшие воины. Чернецы жили в постоянном ожидании войны, тренируя тело и закаляя дух, и даже самый престарелый инок так искусно владел кистенем и мечом, как не умели рынды в государевом окружении.
Данилов монастырь всегда был некой палицей в руках государя, которой он мог погрозить строптивому боярству. Эта была обитель, в которой он мог укрыться в минуты большой смуты.
Государь был вправе рассчитывать на помощь иноков.
— Веселия особого делать не стану, — буднично продолжал Иван Васильевич. — Ни к чему! Возложишь на нас венцы и отпустишь с богом.
— Как пожелаешь, государь.
— А все-таки я приглашу иерархов, — сказал, поднявшись, Иван Васильевич, — была бы честь оказана, а там — как пожелают.
Государь постарался не выразить удивления, когда на его венчание в соборную церковь Данилова монастыря явились все иерархи во главе с митрополитом Кириллом. Крякнул от удовольствия царь и, повернувшись к красе, шепнул ей на ушко что-то ласковое, отчего Мария, стыдливо потупив очи, счастливо зарделась.
Отец Георгий уже возлагает на брачующихся венцы.
— Руку дай, — сказал Иван Васильевич и тотчас почувствовал в ладони прохладные пальцы Маши.
Митрополит Кирилл стоял в притворе, окруженный множеством послушников, которые готовы были исполнить любой наказ владыки. Своим величием блаженнейший напоминал царя, правда, облачение у него было наряднее государева. Одних золотых нитей на сто рублев вшито!
Не расставаясь в иные дни с обыкновенной рясой, сейчас митрополит подивил всех изяществом своего наряда. Весь его облик вопил: «Царство духовное поважнее земного будет!»
Невысокий, щуплый, он казался воплощением святости, был неким божьим глазом, который с легким прищуром наблюдает за каждым смертным.
Сейчас это око пристально наблюдало за венчанием государя.
Иерархи шагнули в церковь, оставив за спиной холод притвора. Государь был ближе всех к господу, а иерархи хотели быть рядом с царем.
Возложил владыка Георгий на брачующихся венцы и провозгласил во всеуслышание тайносвершительные слова:
— Господи боже наш, славой и честью венчай их!.. Возьмитесь за руки, дети мои, — тихо произнес владыка, стараясь не смотреть на смущенное лико Долгорукой. А потом, набросив на сцепленные руки епитрахиль, провел молодых вокруг аналоя.
— Вот и все, теперь ты жена моя, — сказал Марии самодержец.
Когда были прочтены слова из Апостола, когда брачующиеся испили вина, а затем были сняты венцы и государь, сопровождаемый толпой верных опришников, направился к выходу, Малюта шепнул Ивану:
— Митрополит снял с тебя епитимью, государь. Сказал, пускай пьет вина, сколько вздумается. Не каждый день царь венчается.
— Проняло супостата, сжалился! — довольно хмыкнул Иван Васильевич. — Будет теперь мне чем радость свою поддержать.
Последние слова государя потонули в звонкоголосом пении колоколов, которые разметали по небу стаю сизых голубей и отправили ее далеко за горизонт.
— Государь, милостыню раздашь? — спросил Малюта, когда Иван Васильевич ступил на соборное крыльцо.
— Свадьбам без милостыни не бывать, высыпать полмешка медяков, — расщедрился государь.
Свадебный пир был веселым. Со всех земель съехались бояре и князья. Стольные палаты уже не вмещали всех знатных гостей, а потому Иван Васильевич повелел расставить столы во всех комнатах и коридорах. Многошумные гости без конца выкрикивали здравицу государю и государыне и кубок за кубком выливали в горло хмельное зелье. От выпитого иные валились под столы, и торжество уже продолжалось без них. Челядь бояр шастала между столов и собирала в охапку господ, упившихся до смерти. А пир только набирал силушку, чтобы закончиться к утру пьяными плясками скоморохов и медвежьей забавой.
Иван Васильевич глянул на Марию. Царица сидела величаво, распрямив спину, и госпожой посматривала на пьяных бояр.
Государю подумалось о том, что телесами Долгорукая не обижена и, разметавшись, может занять половину кровати. Усмехнулся государь: эдакая махина и придавить ненароком может. Но государю такие девицы были в особую радость — будет что помять. Упруго и горячо желание обожгло утробу государя, и он так ущипнул Марии колено, что та невольно пискнула.
— В Спальную пойдем, там бояре простынки атласные постелили. Подарок английской королевы, — хихикнул Иван Васильевич. — Она все думает, что со мной на них тешиться будет, а вот обошло ее такое счастье.
Царь глянул на Малюту, и Григорий Лукьянович безошибочно угадал желание господина. Поднялся думный дворянин из-за стола и заговорил, стараясь перекрыть громким басом свадебное веселье:
— Посидели молодые, потешили нас своим присутствием, а теперь им на покой пора. Для молодых ноченька всегда короткая.
— Спасибо, гости дорогие, что уважили своего государя, — поднялся из-за стола Иван Васильевич, — а теперь мы оставим вас.
И, взяв государыню под руку, Иван повел ее в Спальную палату.
Палата дышала благовониями. Она словно собрала с полей запах душицы и аромат ромашек, нектар васильков и горечь роз. Закружилась голова у Марии от крепкого духа, и она присела на край постели.
— Верно, государыня, с хорошим делом тянуть не стоит. А ты сымай с себя кокошник, теперь ты баба замужняя и волосья от мужиков подалее прятать будешь. А коса какая у тебя чудная! — восхищался государь. — Только из-за нее на тебе жениться можно, а ко всему остальному ты еще сама девица очень справная.
Повернула Мария свое круглое, подобно солнцу, лицо и отвечала:
— До исподнего, государь, платье сымать?
— Почему же до исподнего? — подивился Иван Васильевич. — Всю я тебя зреть желаю, сымай и исподнюю рубаху! Или, может быть, у тебя изъян какой тайный имеется? — подозрительным взглядом окинул государь девицу.
— Робею я, Иван Васильевич.
— А поначалу все так, — охотно соглашался государь, щурясь от предстоящего удовольствия, — даже титьки показывать боятся. А опосля ходят нагишом по комнате, как будто всю жизнь мужику голоту свою выставляли. Смелее, царица, а то ведь я нетерпелив… помочь могу!
Мария Долгорукая расстегнула шубку, помешкав малость, скинула ее с плеч, потом стянула через голову платье и осталась в одном исподнем, распаляя желание Ивана. Кого же она ему напомнила? Точно, повариху с Кормового двора. Та тоже была дородная и крепкая, как осенняя репка. И грусть о давно прошедшей молодости легкой дымкой пробежала по лицу государя. Не сыскать более такую!
Задержав взгляд на хмуром лице государя, Мария Долгорукая медленно стала стягивать через голову исподнюю рубаху. Сначала выглянули полные колени, потом показались покатые бедра, округлый живот, и через мгновение царица предстала перед государем вся.
— Хороша, — заключил Иван Васильевич. — Ну-ка, помоги мне рубаху снять. — Прохладные руки Маши коснулись горячей шеи государя, поползли по спине вниз, доставив Ивану блаженство. — Эко, у тебя как ладно получается. Ежели не знал бы тебя, мог бы подумать, что всю жизнь у мужиков рубахи стягивала. Ну-ка, почеши мне под лопаткой, так дерет, будто вша злая завелась… Ногтями не скреби, — пожелал Иван Васильевич, — ладошкой, да понежнее. Ох, хорошо! А теперь сапоги стягивай. Вот так… Ложись теперь на постелю, а я помолюсь малость.
И, проследив мрачноватым взором за тем, как Мария, шевеля огромным крупом, юркнула под покрывало, обратился взором к иконе.
— Господи, прости меня, грешного, за то, что не любил девок так, как следовало бы! Господи, прости меня за то, что не ценил любовь, срывая девичий цвет без надобности… Господи, сколько же плодов не завязалось! Теперь у меня все по-другому будет. Буду любить жену и нарожаю детишек. Оставлю блуд и сделаюсь степенным. Прими мои покаяния, господи!.. Ну и широка ты, Мария, — глянул на девицу Иван Васильевич, — как легла, так всю кровать накрыла. Ты бы мне хоть самый краешек оставила. — Царь опустился на постелю. — А теперь обними меня крепко, как сумеешь. Да не так, Мария, чтобы жарко мне сделалось!
Опытность девицы для Ивана Васильевича была откровением, Мария беззастенчиво лобызала его стареющее тело, ойкала только от одного прикосновения государевой ладони и так громко стонала в неге, что напоминала раненого отрока на бранном поле.
— Давно не девица? — спросил Иван Васильевич, когда сполна получил радость.
— Давно, государь, почитай, три года уже будет, — слукавила Мария.
— Приживалкой бы тебя держать, — вздохнул Иван Васильевич, — да не могу… в церкви обвенчаны. Кто же тот счастливец будет, что вперед государя до тебя добрался?
Мария Долгорукая была смущена.
— А ты его знаешь, Иван Васильевич.
— Не томи меня, Мария, говори, кто такой!
— Вспомни, кто нас венчал сегодня, государь.
— Ну? — непонимающе воззрился на девицу царь. — Отец Георгий, и что с того?
— Вот он меня и познал вперед тебя, Иван Васильевич.
Развеселился государь:
— Что же это такое получается? Куда ни глянешь, так всюду холопы вперед своего государя норовят забежать. Ладно, спи давай. Замаялся я за целый день, едва ноги до постели донес, — пожаловался Иван Васильевич и, повернувшись на другой бок, придвинул жену к самому краю.
Был самый канун Кузьминок, и во двор вспорхнул снегирь — первая примета наступающих холодов. Снегирь уселся на высокую рябину, которая острой вершиной дотянулась до крыши терема и посреди первого выпавшего снега казалась огненным столбом, взметнувшимся в небо. Клюнул снегирь сладкую гроздь и добрым вестником полетел в московскую округу.
Зимних гостей уже поджидали, а потому по всему московскому двору по государеву велению были развешаны кормушки. Особенно много птиц налетело на Козье болото, где мастеровые с Бронной слободы устроили для них настоящий пир — соорудили огромный настил из досок, засыпав его хлебными мякишами и салом.
Было отчего пировать — следующего дня встречали зимушку.
Первый подзимок пришелся на Настасею-овчарицу — остудил ночной мороз Москву-реку до звенящей наледи, а сырые придорожные комья превратились в грудень. Колымаги, разбивая колеса о неровную колючую твердь, спешили по дворам.
Впереди — долгие зимние посиделки по избам, где девицы устраивали пир-беседу, делясь между собой нехитрыми летними секретами и полюбовными тайнами.
Государь проснулся рано.
С трудом продрал глаза на темные окна. В эту пору утренний свет больше походил на вечерние сумерки, и, если бы не деловая перекличка караульщиков, можно было подумать о том, что он отдыхал до самого темна.
Шевельнувшись, Иван понял, что отлежал руку, и кровь мелкими иголочками разбежалась от плеча до ладони. Щекотала и ранила. Рядом, безмятежно задрав нос кверху, спала Мария. Сытное, сдобное тело было бесстыдно оголено, а шелковое одеяло бесформенным комом валялось на полу.
Государь несильно шлепнул жену по голому заду и проговорил:
— Пробуждайся, утро на дворе. Сегодня день у нас будет длинный.
И, набросив на широкие плечи нагольную шубу, пошел в сени.
День у царицы Марии начался с выхода в соборную церковь. Помолилась государыня, постояла перед образами на коленях и в сопровождении огромного числа мамок и боярынь пошла к выходу, спеша показать народу счастливое лицо.
— Матушка, ты личико прикрой, — подсказала Марии одна из верховных боярынь, — негоже государыне перед простым людом напоказ свою красу выставлять. Народ-то в своем большинстве завистливый. Как бы порчу не навели!
У крыльца государыню встречал народ. Первый выход царицы сопровождался щедрой милостыней, потому в передних рядах была давка. Нищие тузили друг друга нещадно, драли волосья, пускали в ход кулаки и клюки, а песнопение порой перекрывало яростное матюгание дерущихся. Вопли прекратились только тогда, когда дверь широко распахнулась и, скрываемая со всех сторон мамками и верхними боярынями, показалась царица Мария Ивановна.
Бухнулась на колени челядь, опасаясь даже случайным взором оскорбить лицо царской избранницы. А следом на склоненные шеи полетели багряная медь и белое серебро — в ноябрьское утро это напоминало крохотные куски радуги отзвеневшего лета.
Опустели мешки с монетами, растворилась в холоде радуга, будто привиделась.
Поддерживаемая мамками и боярышнями, царица забралась в каптан, и возничий, молодой и нахальный отрок с блудливыми глазами, раздвинул толпу громким окриком:
— Дорогу! Великая московская княгиня едет! Дорогу царице Марии Ивановне!
Лошадки бежали весело и уносили каптан к реке Сере, где государыню уже дожидался Иван Васильевич. Следом за Марией Ивановной в повозках и санях торопились боярыни и боярышни. А народ, еще издали завидев царицын каптан, встречал его поклонами.
Возничий остановился на высоком бугре, отсюда хорошо была видна река и собравшийся на отлогом берегу народ, который стекался со всех окрестностей, привлеченный приездом самого государя. Это место было заповедное, а потому все с нетерпением дожидались травли или соколиной охоты. Не унимаясь, гавкало на привязи три десятка псов, готовых по команде рвать все, что встретится на пути.
Иван Васильевич неторопливо шел по берегу, а следом за ним двое дюжих рынд несли любимый стул государя. Иногда царь останавливался, чтобы пнуть смерзшийся ком земли или посмотреть, как сонная Сера борется со стужей. Самая кромка реки уже была стиснута льдом, и ребятишки отчаянно бегали по хрупкому оскольчатому краю, хмелея от чувства опасности.
— Хорошие дружинники растут, — ткнул Иван Васильевич жезлом на забавляющихся отроков. — Смелые! С такими не то что Казань, всю Сибирь в карман упрятать можно!
Государь едва остановился, а рынды уже подставили под седалище стул, глянул Иван Васильевич на смиренных холопов и, не сказав больше ни слова, побрел дальше.
Несмотря на надвигающуюся старость, государь по-прежнему был красив. Прожитые годы не сумели согнуть его гордой фигуры, он был высок и среди обступивших его бояр возвышался едва ли не на целую голову. Государь был величав: грудь что у кузнеца — широка! Его облик не портила и длинная борода, в которую, словно ранняя осень, забралась седина. Царь шел степенно, слегка опираясь на тяжелую золотую трость, острый наконечник которой буравил песчаный берег.
Слободские жители, впервые видевшие государя всея Руси вблизи, не могли оторвать от него зачарованного взгляда, как будто Иван сумел приворожить их каким-то неведомым колдовством. Все в нем было величаво: и размеренная походка, и поворот головы, даже брань царя отличалась завидной отборностью, не похожей на ругань простого холопа. Любил царя народ, не помнил даже беспричинные опалы.
Иван Васильевич вел себя так, как будто берег оставался пустынен — не было для него ни москвичей с разинутыми ртами, ни бояр, спесиво поглядывающих на холопов, ни рынд, не смеющих отстать от государя даже на малый шаг.
Один был Иван Васильевич. Одинешенек во всей великой Руси.
— Здесь ли царица? — не поворачиваясь, проронил Иван Васильевич.
И тотчас из-за спины государя выпорхнул на кривеньких ножках Григорий Лукьянович:
— Здесь она, Иван Васильевич.
— Зови Марию сюда. Поговорить хочу.
— Будет сделано, государь.
Царицу привели через минуту. Постояла Мария Ивановна малость и согнула голову перед мужем.
— Звал, Иван Васильевич?
— Звал… Спросить хотел, как помолилась, Мария Ивановна?
— Славно, государь.
— Признал ли тебя народ?
— Признал, Иван Васильевич, — смущенно отвечала царица, — пока каптан ехал, москвичи кланялись по всей дороге.
— Велика честь, — согласился Иван Васильевич и, глянув на Марию, признал: — Не было у меня такой красивой суженой. Если бы батюшка твой, Иван Долгорукий, да братец твой, Петр, мне не присоветовали тебя замуж взять, так и коротал бы свой век, как захудалый бобыль, — ласково продолжал государь. — Нравится ли тебе эта реченька, государыня?
— Как же не понравится такое диво, Иван Васильевич? Народ собрался, на нас с тобой смотрит.
— Верно, царица Мария, только вон с той кручи река еще краше будет. Дай мне свою белую рученьку, Марьюшка, давай я тебе помогу на горку взобраться… Вот так, государыня, вот так. Еще один шажок. Смотри не оступись, скользко на косогоре.
Сверху река была зело красива. Стиснутая крутыми берегами, она дремала, натянув на песчаные отмели ледяное покрывало. Облака были низкими и, зацепившись за макушки сосен, остановились над лесом мохнатыми белыми шапками.
Внизу толпились смерды, ожидая новой потехи.
— Красиво, государыня?
— Дивно, Иван Васильевич.
— Взгляни, государыня, как на нас народ смотрит, дюже радостно ему своего господина с царицей видеть. Мороз какой лютый, а челядь без шапок стоит.
— Вижу, государь, — согласилась Мария Ивановна. — Любит тебя народ.
— И я свой народ люблю, государыня, а потому не могу его обманывать. Глянь сюда, Мария, — ткнул Иван Васильевич на широкие сани.
Только сейчас царица разглядела на дровнях человека, он был без чувств — руки и ноги стянуты бечевой, одежда на нем драная, а через огромные прорехи проглядывало синее от побоев и мороза, отощавшее тело.
— Боже! — вздохнула царица.
Это был игумен Данилова монастыря.
— Вижу, узнала чернеца, царица. Полюбовник это твой… отец Георгий. Усердлив инок больно, перемолился он нынче в заутреню, вот и решил прилечь на санях, а чтобы спалось ему получше, мои молодцы связали его по рукам и ногам. Где же твой румянец, Мария? Бела стала, словно снег, — участливо заметил государь. — Или, может быть, тебя встреча с отроком пугает? А может быть, на милого насмотреться не можешь? Видать, твой муж лишний на этом празднике. Первую ноченьку с милым припоминаешь? Помнишь… Что же это я такой недогадливый, видать, ты к ненаглядному на сани присесть хочешь. Эй, Малюта, вяжи царицу Марию Ивановну да клади ее рядом с отцом Георгием. А мы на их счастье все вместе порадуемся.
Царица стояла, не проронив ни слова. Выставила руки, чтобы опришникам было сподручнее вязать кисти, потом приподняла малость платье — отроки повязали ноги, а затем, взяв Марию на руки, стрельцы положили ее с бесчувственным чернецом.
Народ притих. Видать, государю не до соколиной охоты. Не приходилось видывать такого, чтобы вязали государыню и садили ее на обычные дровни, на которых только безродным холопам разъезжать.
Народу на реке Сере собралась тьма. Это напомнило государю базарный день, когда торг, переполненный купцами и гостями, походил на многошумную разудалую забаву, где голосистые приказчики зазывали к своим рядам покупателей и ротозеев, манили их сладким кушаньем и пахучими вареньями.
Однако сейчас вокруг было безмолвно. Все ждали государева слова.
— Господа московские жители! — бросил в толпу Иван Васильевич. — Доколе государь ваш будет страдать от крамольников и зачинщиков? Доколе измену ему терпеть великую? Пришла она на сей раз ко мне не со стороны лихих людей и бояр, как бывало ранее, а явилась в образе жены и назвалась Марией Ивановной. Захотели обесчестить Долгорукие своего государя, смутили его речами ласковыми, пробрались в его сердце гадинами и надоумили взять в жены девку порочную. Слюбилась Мария до замужества с мужем бесстыдным, а сама назвалась девкой невинной. Как же избавиться государю от позора, что налип на его державные бармы? — Умолк царь. Вокруг тишина. Ветер неистово и с какой-то обреченной яростью рвал широкий охабень. — Не вправе я судить. Пусть бог решит! Отдаю царицу на его милость. Помоги государыне, Григорий Лукьянович, — ласково попросил Иван Васильевич.
Снял Малюта шапку, перекрестился трижды и произнес:
— Пусть исполнится воля божья, — и что есть силы хлестнул коня. — Прокатись с ветерком, государыня!
Аргамак рванулся с косогора, унося за собой сани с царицей и иноком. Полозья весело прыгали на кочках, подбрасывая драгоценную ношу, царица завизжала, и этот крик долгим прощанием повис над безмолвной толпой.
— Пошел! Пошел! — орали опришники, продолжая хлестать обезумевшее животное.
Конь, хрипя и кусая удила, выбежал на лед, который затрещал, а поток, сердясь, проломился под многопудовой тяжестью, и помутневшая вода Серы забрала в полон и сани, и перепуганного жеребца. Напрасно конь молотил копытами по ломкому хрустящему льду, пытаясь выбраться, кромка разбивалась в ледяные брызги, а вода, не желая расстаться со своей жертвой, держала ее крепкой когтистой лапой смерти.
Некоторое время дровни держались на поверхности, а потом вода коснулась лица царицы и скоро поглотила обоих заложников.
— Свершился божий суд, господь забрал царицу к себе, — объявил Иван Васильевич во всеуслышание. Сера, приняв жертву, изрыгнула из темного нутра огромный пузырь и пустила к берегам большую волну. — Видно, так тому и быть. А теперь поедем молиться, господа, за упокой усопшей рабы божьей Марии Ивановны Долгорукой.
Рынды подвели к государю жеребца, помогли ему взобраться. Некоторое время Иван Васильевич смотрел на собравшийся люд, который всегда покорно глазел не только на его чудачества, но и на многие казни. Привыкли люди московские к своему государю и называли его ласково — «батюшка», и будь у них выбор, все равно не сыскать мужа роднее во всей Руси, чем Иван Васильевич.
— Простите, ежели что не так, — повинился царь.
А в ответ простуженный крик:
— Мы тебе не судьи, Иван Васильевич.
— Благодарствую, православные. А теперь поехали ко дворцу тоску унять.
Конь споткнулся — слишком велика оказалась ноша, и, не ухватись государь дланью за длинную гриву, расшиб бы голову о ледяной настил. Словно единой грудью вздохнули православные, а когда государь приосанился, приняв прежний царственный вид, выдохнула толпа с облегчением.
Глава 2
Вопреки ожиданию челяди, Иван Васильевич загоревал люто. Частенько покойница представлялась ему сидящей у паперти Благовещенского собора, и когда вход был перекрыт калиткой, видение исчезло. В память об усопшей супружнице царь повелел золотые купола Домовой церкви покрасить в черное, чтобы москвичи и приезжающие гости сполна могли оценить горечь утраты.
Москва окунулась в траур.
Иван Васильевич в глубочайшей скорби изгнал из Москвы всех скоморохов и потешников, а его дворец наполнился блаженными и старицами, которые скорбными тенями шастали по длинным переходам, вгоняя в страх его обитателей.
Месяц прошел. Стало ясно, что сокрушить государя не могло ни суеверное перешептывание строгих стариц, ни притихшие улицы Москвы и уж тем более ни смерть Марии Ивановны, привыкнуть к которой царь не успел. Государь частенько проводил время в разъездах, заявляясь к именитым боярам и князьям в гости.
Ивана Васильевича встречали древним обычаем, далеко за околицей, вместе со всей челядью, и, выказывая государю особый почет, сдобный каравай подносила сама хозяюшка.
Самодержцу эти разъезды напоминали смотрины, он неторопливо расхаживал среди примолкших баб и только иногда останавливался перед приглянувшейся девицей, чтобы двумя пальцами поднять ее за подбородок и заглянуть в глаза. Хозяин дома замирал, моля только об одном: чтобы государев выбор не упал на его жену или на одну из дочерей. Он непременно начинал говорить о тяжком недуге супружницы, загораживал спиной дочерей и старался обратить внимание царя на сенную девицу или кухарку.
Понравившуюся девку царь привечал медвежьей лаской — обнимет ее за плечи, прижмет к груди и поцелует уста на виду у всей дворни. А потом, спрося разрешения у хозяина, непременно отведет девицу в опочивальню.
Порой Иван Васильевич мог оставаться у князей до десятка дней, пока не испробует всех понравившихся девиц. В самую последнюю ночь он являлся к хозяюшке, что означало высшее расположение государя к гостеприимному боярину.
Разное говорили в Москве о государе. Больше было худого.
Прошел слух о том, что одна из замужних княгинь, которой государь овладел силком, посмела упрекнуть Ивана в блуде. Самодержец внимательно выслушал обидные слова, а потом распорядился раздеть ее донага и подвесить над трапезным столом в мужнином доме.
После каждой похотливой ночи Иван Васильевич имел обыкновение спрашивать у девиц:
— Хорошо ли тебе было, милушка?
Девица, подученная боярынями, отвечала:
— Чуть разума не лишилась, Иван Васильевич, такую радость ты мне доставил.
Глянет государь в плутоватое лицо и отпустит с миром.
Не однажды царь отправлял девок со двора без платья, если ответ был иным.
Шептуны приносили государю вести с базаров о том, что будто бы Иван Васильевич сильничает девок, а так какая дура старика ублажать станет. Ябедники и кляузники уверяли в том, что разные злыдни говорили об этом во всеуслышание, а самые отчаянные несли о государе всякую хулу и давились от смеха, пересказывая зазорные похождения самодержца по женским обителям.
Теперь государь не доверял девицам, не желал слышать их ласковые нашептывания и даже в невинных глазах хотел отыскать притворство.
На прощеный день, в самый канун первого дня Великого поста, Иван Васильевич отправил на торг отряд опришников со строгим наказом: порезать изменников и рассадить по ямам. Однако, заприметив черные кафтаны царских слуг, народ в страхе разбежался по улицам, накрепко позакрывал ворота. Малюта сумел изловить только нескольких бражников, которые, упившись, не могли двигаться и, уютно расположившись под торговыми рядами, тихо спали.
Осмотрев попавшихся, самодержец повелел выпороть для пущей верности всех и немедля посадить на неделю к тюремным сидельцам, а потом, призвав Малюту Скуратова к себе, спросил:
— Неужно бабы и вправду меня не любят, Григорий Лукьянович?
— Как же такого молодца не любить, Иван Васильевич?! — искренне подивился Малюта Скуратов.
— Так ли уж я хорош?
— Не красная ты девица, Иван Васильевич, лукавить не стану. Но сила и рост при тебе! А о мощи мужицкой и говорить не приходится. Да любая девица от счастья пищит, когда о тебе думает!
— А кто тогда худую молву обо мне на торгах распускает, будто бы я баб силком беру?
— Крамольники все это, Иван Васильевич. Вот увидишь, и дня не минует, как мы их всех повыведем. Будет тогда для Никитки-палача работа.
— Верить я девицам перестал, Григорий Лукьянович. Если отдаются мне, то из-за моего величия царского или из-за страха. Всех баб московских порешить хочу, ни одну в живых не оставлю!
— Да что ты говоришь такое, Иван Васильевич, — посмел воспротивиться сказанному холоп, — понимаю, что молвишь не по лютости, а для красного словца, только ведь твои речи чужие уши могут услышать, а они-то донесут небылицу до королевских дворов. Прости меня за правду, государь, если и перечу порой тебе, то только от большой любви.
Нахмурился Иван, а у Малюты в глазах темень, словно загасили в комнате свечи.
— От большой любви, говоришь? — задумчиво произнес царь. — Ладно, не буду баб живота лишать, а вот за свой позор сполна рассчитаюсь. Вот что сделай, Гриша, пригони на царский двор самых красивых девиц со всей Москвы. Хочу с ними потолковать.
В первый день Великого поста опришники разошлись по домам кликать девиц на царский двор и, следуя указу Ивана Васильевича, выбирали прелестниц. Бояре держали за рукава дочерей и никак не желали их отпускать, но десятники, потрясая над головой государевым указом, оттесняли родителей от чад.
— По велению государя и приговору бояр, велено им быть на царском дворе!
В спор вступали матери и как могли выторговывали девичью невинность:
— Малые они еще, чтобы к государю в услужение идти. Я только вчера доченьку от сиськи оторвала, а ты к царю ее кличешь, бесстыдник! — И уже с надеждой: — Может, вместо доченьки я пойду?
Опришники хохотали от души. Щипали сытые бока боярынь и с сожалением разводили руками:
— Мы бы тебя взяли, хозяюшка, чем дряхлее плоть, тем горячее любовь! Да наш государь Иван Васильевич мало что в этом понимает, велел скликать девиц румяных да молодых. А у тебя щеки что тыква прелая!
К полудню на царский двор опришники согнали сотню самых красивых девиц Москвы.
Родителей за ограду не пускали, и через щели в саженном заборе они могли наблюдать за тем, как переминается с ноги на ногу замерзшее дитя, дожидаясь соизволения государя.
Стылым оказался первый день Великого поста.
Иван Васильевич не спешил, казалось, он задумал заморозить девиц. Государь уже собрал их в один большой и красивый букет, и осталось только подержать его на морозе, чтобы надолго лишить Стольную красы.
Иван вышел на крыльцо. Огляделся.
Великолепен был царь в праздном наряде: шуба волчья, шапка горлатная, на ногах сапоги в красных узорах, в руках посох золотой. Задумался государь: это зимой без красавиц прожить можно, когда холод замораживает не только землю, но и чувства. Но как без девиц быть весной, когда даже талые ручьи наполнены любовью и желанием?
Девки смотрели на Ивана испуганно и походили на ягнят, взирающих волка. Откроет сейчас государь рот и начнет заглатывать их одну за другой.
— Живите себе, бабоньки! — неожиданно разрешил Иван Васильевич. — Не хочу себя радости такой лишать. Только просьба у меня к вам одна имеется.
— Какая же, государь? — выкрикнула одна из девиц, по всему видать, самая отчаянная.
— Спляшите для меня.
— Как же не сплясать, Иван Васильевич, еще как спляшем! А заодно на морозе разогреемся.
— Вот и славненько, давно я девичью пляску не зрел. Только не шибко ли вы тепло одеты для веселого гуляния? Снимайте с себя шубейки.
Девки оценили шутку государя задорным смехом. Мороз в этот день был особенно крепок и стаей сердитых псов покусывал за икры, если бы не полсотни стрельцов с пищалями, разбежались бы уже давно по теплым избам.
— Вижу, что весело вам, государыни, — сверкнул белыми зубами Иван, — только самое шуточное еще впереди! А ну, стрельцы, пособите девицам раздеться, а то длинные телогреи пляскам помешать могут.
Стрельцы, громко хохоча, принялись стаскивать с девиц шубы, срывать платья, и скоро боярышни предстали перед царем в одном исподнем.
Государь продолжал безмятежно:
— Пляски ваши должны быть жаркими, а потому в исподнем вы только запаритесь. Снимайте свои сорочки, девицы-красавицы! Или опять моим стрельцам вам помочь?
Закоченевшими руками боярышни стягивали с себя исподнее и, уже не опасаясь наготы, предстали перед царем, как после рождения.
— Пляшите, девицы! Пляшите! — хлопал государь в ладоши. — Или хотите, чтобы мои караульщики вам кнутами помогли?
Девицы, спасаясь от холода, стали пританцовывать, постукивали себя по бокам, а большая их часть, уже не ожидая спасения, нашептывала молитву.
Нежданно ступила весна на государев двор, того и гляди растопят босые ноги стоптанный снег. Талым ручьем с лиц боярышень сошла гордыня, оставив в глазах только холод. Неужно это те самые злыдни, что хулу про своего господина на базарах разносили? Вот и взрастили опалу. Зима — самое время, чтобы собирать худой урожай.
Государь Иван Васильевич сполна насладился томлением девиц, а потом посочувствовал:
— Что, девоньки? Не пляшется вам без сопелок? Мы сейчас к вам музыкантов покличем, пускай они вам услужат. Эй, Григорий Лукьянович, пускай скоморохи в сопелки подудят. Хочу, чтобы девицам смешно стало.
На зов государя на крыльцо валом высыпали скоморохи, и первым среди них был Черный Павел с бубном в руках. Следом, кривляясь, прыгали дурки-шутихи и карлицы; щипая струны, важно ступали гусельники и скрипотчики.
Государь спустился с крыльца. Оглядел перепуганных девиц. Минуло немало времени, когда царь выбирал супругу, подглядывая за ее переодеванием через дыру в стене. Сейчас же лишь по одному царскому слову боярышни поскидали с себя платья на лютом морозе, не замечая похотливых взглядов молодых стрельцов и не слыша грубоватых замечаний челяди.
— А теперь, девки, с плясками по улице пойдем, давайте московский народ порадуем, а вы, скоморохи, подыграйте девонькам. А боярышням честь великая, сам государь им в ладоши хлопать станет!
Ворота отворились, и девицы, подгоняемые потешной братией, ступили в сугробы.
— Пляшите, девоньки! Пляшите, милые! — не унимался государь.
Увиденное обернулось для Ивана хмельным напитком, и закружилась головушка у царя-батюшки.
Девицы, не выбирая дороги, топали по глубокому снегу, вызывая у москвичей горечь и смех. Дивное это зрелище — голые девки посреди Москвы.
Скоморохи дудели, сопели, дергали струны, и весь город понял, что не зря потешники пьют дармовой государев квас. Если и было кому-то не до веселья, так это девицам, которые прыгали так, как будто плясали на раскаленной сковороде.
Митрополит Кирилл возник из ниоткуда, словно разверзлись сугробы и выпустили из горячих недр крепкую и сутулую фигуру святителя. В черной сутане, на скомканном снежном покрывале он походил на восставшую государеву совесть. Немой укор был так горяч, что способен был растопить до первой травы снежные завалы.
И монах, уперев посох в грудь государя, спросил:
— Балуешь, Иван? — Устремила совесть свой взор в самое нутро царя. Вздрогнул Иван, как будто и впрямь опалился от огня. — Охо-хо, душу свою для благодати божьей не бережешь, а тем самым от царства небесного отказываешься… и земного суда для тебя не сыскать! Думаешь, выше всех смертных поднялся? Ан нет! Господь с тебя и за девичий позор спросит строго!
Совесть, выглядевшая поначалу только расплывчатым темным пятном на снегу, все более воплощалась, увеличивалась в размерах и через мгновение стала такой огромной, что была выше набатной башни.
А Кирилл продолжал с высоты митрополичьего величия:
— Душу свою ты бесу продал, Ивашка, а вместо сердца у тебя гноище зловонное, — голос его звучал торжественно, подобно колокольному звону. — Опаскудел ты, Иван Васильевич, а в скотстве своем превзошел даже язычников!
Отвык государь от оплеух, многие годы он жил так, как будто был одинешенек. Иван давно уже не встречал поднятых глаз, а громкий разговор воспринимал едва ли не за дерзость. И вот сейчас монах говорил так, как будто видел перед собой не самодержца, при упоминании о котором вздрагивала половина королей Европы, а послушника, заглядывающего девицам под сарафан.
— Бога не чтишь и девок на срам выставляешь. Все московские цари в благочестии жили, не ведали о прелюбодеянии, о чадах своих пеклись. И сын твой старший в тебя уродился, ест плоть девиц, подобно дьяволу, а ты, уподобившись зверю, лакаешь горячую кровь. Сатана ты, государь, и отродье плодишь сатанинское! Нет тебе спасения на этом свете, не дождешься ты его и на небе! — пророчески провозгласил митрополит Кирилл.
Опришники видели, как передернулось лицо государя, щеки пылали так, как будто их лизнули языки пламени.
— Жарко мне, — проговорил государь, распахивая воротник.
Мороз все более усиливался, а Иван вел себя так, как будто вокруг бушевало адское пламя.
— Шубу с меня снимите! — взмолился Иван Васильевич. — Жарко мне что-то, господа.
Слова, произнесенные митрополитом, зажгли в душе самодержца свечу раскаяния, которая вспыхнула так, что грозила спалить Ивана Васильевича изнутри.
— Зябко нынче, государь, — посмел возразить Малюта Скуратов.
Шуба огромным мохнатым зверем лежала на снегу, упрятав под собой целый сугроб.
А самодержец все не унимался:
— Кафтан тяните, в одном исподнем хочу быть!
Опришники выполнили волю государя, будто и они подозревали о полыме внутри Ивана Васильевича, которое через миг способно пожрать его всего.
Девки совсем скрючились от холода и посиневшей кожей напоминали цыплят, лишенных пухового наряда.
Некоторое время Иван Васильевич созерцал их нагие тела, напоминавшие небольшие сугробы, а потом, махнув рукой, отрешенно объявил:
— Молиться иду… А вы домой собирайтесь! Нечего свою красоту напоказ всякому встречному выставлять.
И, потеряв интерес к затее, пошел ко дворцу, а следом, спотыкаясь о снежные комья, с шубой в руках бежал Григорий Скуратов.
— Царь-батюшка! Иван Васильевич, ты бы шубейку на плечики накинул! Царь-батюшка, шубейку ты оставил, пожалей себя, Христа ради!
Глава 3
Иван Васильевич каялся рьяно — по-другому он не умел. Даже в раскаянии государь старался быть откровеннее и искреннее челяди. Если клал поклоны, так не иначе как до ссадин на лбу, если горевал, так слезами заливал весь пол, а если бы надумал убиться, так сделал бы это непременно с высокой колокольни, а коли доведется страдать, так чтобы всей России было слышно.
Государь винил себя во всех смертных грехах: в прелюбодеянии, в смертоубийстве, в богоотступничестве, призывал на свою голову великие немилости, называл себя смердящим псом и грязным Иванцом. А потом во всеуслышание объявил дворцовой челяди, чтобы величали его не иначе как Худородный Ивашка, и всякому, кто осмелится назвать его по-прежнему, обещал раскаленным прутом выжечь внутренности.
Зная переменчивый характер самодержца, челядь, заслышав в дальних коридорах дворца размеренную царскую поступь, разбегалась во все концы, опасаясь кликать его по-новому. Иван Васильевич был непредсказуем, как июльский дождь, а в самобичевании доходил до исступления.
Государь был противоречив. В его характере уживались различные черты: он мог быть чувствителен и жесток одновременно, любвеобилен и нелюдим. Его душа, что пиво, настоянное на ядреном хмеле, требовала одновременно покоя и бунта.
Иван Васильевич наложил на себя строжайшую епитимью, по которой запрещал себе входить даже в притвор церкви, и всякому, кто заметит государя подле собора, полагалось лупить его нещадно.
Таков был указ, зачитанный глашатаем с Лобного места.
Государь страдал и в эти дни своим печалованием превзошел даже святых старцев. Он доходил в раскаянии до того, что забирался на колокольни соборов и с пятнадцатисаженной высоты во всеуслышание объявлял о грехах, в которых не всякий способен повиниться даже на исповеди.
И чем откровеннее было покаяние, тем легче прощалось государю; и чем непонятнее Иван Васильевич был для бояр, тем яснее становился простому люду.
Вот такой государь им был милее всего!
Если рубил головы, так по три дюжины зараз; если веселился, так от пляса ходуном ходила вся округа; если угощал, так чтобы от обилия снеди ломались столы.
Разудалый был государь в буйном веселье и мало чем отличался от мужиков, которые ежели дрались, так бились до тех пор, пока не вышибали друг у дружки все зубы.
И, наблюдая за Иваном Васильевичем, любая баба могла утверждать, что ее мужик в веселии и в блуде мало чем отличается от самого царя.
И при всем при этом Иван Васильевич был одинок. Он был обречен на одиночество по самому рождению, уже в малолетстве с ним никто не мог стоять вровень, а сейчас, когда он стал властелином едва ли не половины мира, даже самые родовитые из бояр не сумели бы дотянуться ему до пояса.
Иван был одинок как скала, стоящая посреди поля, как дуб, поднявшийся ввысь среди мелкорослого кустарника. Если кто и подпирал своею главою небо, так это государь московский Иван Васильевич.
Став первым по праву рождения, он оставался единственным в делах и не терпел рядом не только присутствия чужого локтя, но даже отдаленного соседства.
Где оно, именитое боярство, что мнило себя старшими Рюриковичами? Прахом изошли! Одинешенек остался.
И чем сильнее была епитимья, тем горше становилось государю. Иван ушел вперед, оставив после себя разоренные боярские роды, и чем яростнее были его поклоны, тем меньшим спрос должен быть на божьем суде.
— Господи, прости меня за прегрешения! — каялся Иван Васильевич, ударяясь лбом о мраморный пол. — Опостылело мне все, господи!
А однажды государь и вовсе удивил челядь, когда принял Малюту за красавца Афанасия Вяземского.
Остолбенел думный дворянин от ужасного окрика и отвечал покорно:
— Это я, Иван Васильевич, холоп твой, Гришка Скуратов. Али запамятовал?
Холодом повеяло от всего облика царя Ивана, будто кто-то распахнул глубокий погреб да забыл прикрыть; а еще так дышат склепы, спрятанные от дневного зноя толщиной камня.
А Иван Васильевич будто не слышит:
— Вижу, что по мою душу пришел, Афанасий Иванович. А я ведь все ждал тебя. Только не лучшее время ты выбрал для этого, князь. Занят я! Молюсь. А Молельная комната — это то самое место, где можно покаяться обо всех вас, убиенных. Каюсь я, князь! Не о тебе одном каюсь, а обо всех. Вот и ступай своей дорогой, не мешай мне.
Грохнулся государь лбом об пол. Чугунный лоб у государя, звук такой, будто пономарь в колокол ударил.
— Господи, спаси и помилуй! Прости своего смердящего раба царька Ивашку. А ты, Афанасий Иванович, ступай, не дожидайся меня. Занят я! Ежели нужда в тебе наступит, так я сам позову. Нечего мне пока с покойниками беседовать, живой я!
Помешкал малость Малюта Скуратов у порога, а потом догадался слукавить:
— Как скажешь, государь, ухожу я. Приду, как позовешь.
А вдогонку Григорию самодержец кричит:
— Помни, Афанасий Иванович, пока не покличу, возвращаться не смей!
Уныло было на московском дворе.
Дрема плотной густой паутиной заткала дворец, и челядь двигалась по избам с тем вялым изяществом, с каким полузадушенная муха пытается освободиться от навязчивого паука.
Государь едва передвигался. Он стал тихим, как монах после принятия схимы. Царь как будто сделался ниже ростом. Если раньше его присутствием был заполнен весь дворец, то сейчас Иван довольствовался крохотной комнатушкой, которая обычно отводилась челяди.
Богомольное похмелье опутало не только дворец, сонливой выглядела и Москва, и под стать единому настроению в Стольной прошел дождь со снегом; растопил лед на Неглинной, подняв стылую воду к самым огородам.
А скоро Иван Васильевич объявил дворец божьей обителью, где пожелал предстать в привычной для себя роли строгого игумена; дворцовую челядь в тот же день он обрядил в зимние рясы.
Ближние люди, привыкшие к царскому разгулу, пересмеивались весело:
— Надолго ли хватит царского целомудрия?
— Бабий монастырь отстроил бы рядом с государевыми хоромами, вот тогда и монашье одеяние не покажется обузой.
Челядь охотно приняла новую забаву государя: по примеру царя отказалась от мяса и вина, твердо уверовав в то, что месяц целомудренного жития завершится разгулом, где в хмельном веселии захлебнется половина Москвы и позабудутся прежние обещания.
Однако Иван Васильевич был само благочестие и для прибавки святости попивал квасок Чудова монастыря. Царь повелел отправить по родителям сенных девиц и боярышень, а старух-богомолиц, что ходили по дворцу толпами, распорядился привечать всяко, разглядев на их лбах печать святости.
Дворец напоминал огромный монастырь со строгим уставом, где за порядком, нахмурив узкое чело, следил сам государь, и не однажды нерадивый опришник был бит батогами.
Иван Васильевич пристрастился к ночным молениям, проявляя при этом недюжинную выносливость. Царь мог по многу часов бдеть и класть поклоны, а для пущего страдания вешал на шею пудовый камень и не расставался с ним до конца службы. Бояре, подражая государю в усердии, цепляли на тело тяжелые вериги из чугуна, и когда царская братия шла молиться, звон от цепей убегал далеко за Белый город.
Каждый из опришников старался так, как будто это была его последняя молитва, напоминая своим раскаянием приговоренных на казнь. Весь облик царских приближенных вопил: помолиться, причаститься и умереть. Государь превосходил лучших людей в стенании и неистовствовал так, как будто хотел докричаться до самого бога:
— Господи, помилосердствуй над своим рабом, облегчи его страдания, сделай милость! Накажи тех, кто отнял у меня душу и пожелал снять с шеи крест!
Из ближних и дальних дач, поверив в прощение государя, возвращались князья Долгорукие и охотно присоединялись к хору вельмож:
— Спаси и помилуй, господи!
Малюта Скуратов посматривал на Долгоруких недоверчиво, а однажды, столкнувшись в коридоре с Петром, старшим братом почившей царицы, прижал его плечиком.
— Недолго тебе по земле ходить, нечестивец. Вот отойдет Иван Васильевич от горя, вот тогда я и напомню о государевых изменах. Первый головы лишишься!
И могучее плечо Скуратова-Бельского вжало в косяк не менее крепкое тело Петра Долгорукого; едва не задохнулся князь, как будто ему на грудь упала могильная плита.
— Все силой тешишься, Григорий Лукьянович? Только и самые верные царские холопы вечный покой отыскали. Разве не чуешь, что твой черед настал?
Прав был Петр Долгорукий. Одного за другим государь сжил со света всех прежних любимцев. Казни избирал для них особенные и даже смертью хотел выделить их из толпы прочих: кого на сковороде повелит изжарить, кого за крюк повесит. Случалось, что царь пытал самолично, а такой чести удостаивались только ближние други.
— Ух! — выдавил из себя Малюта Скуратов, и этот стон больше походил на загробный выдох упыря.
— Что? Дышать тебе больше нечем? Видно, чуешь, как на твоей шее петля все туже затягивается.
— Ведомо мне о том, что ты известный шутник, Петр. Только выбивать из-под ног скамеечку у таких висельников, как ты, мне сподручнее.
— И на тебя палач народится, Григорий Лукьянович, а теперь пусти меня, слишком плечико у тебя широкое.
— Не прощаюсь я с тобой, князь. Гостей от меня жди.
Посторонился Малюта Скуратов, и Петр Долгорукий, хмыкнув в ответ, пошел в Молельную вслед за унылыми боярами.
Для разговора с государем Григорий Лукьянович время подбирал тщательно. Думный дворянин решил дождаться воскресения.
Причастится государь, покается и делается другим, будто новой кожей обрастает.
А еще царь Иван бывал добр после колокольного звона. Остановится у мирской приходской церкви и слушает медный голосище. А пономарь, завидев с колокольни царя в сопровождении бояр и челяди, старается вовсю и рвет канат с яростью, набивая мозоли на ладонях.
Тут подходи к царю-батюшке и веди с ним беседу.
Малюта Скуратов дождался воскресения. В этот день был большой выход — государь в сопровождении тысячи вельмож отправлялся к церкви и шел пешком, даже если бывало неблизко.
На великолепие царских нарядов сбегалась посмотреть вся Москва — улицы запруживали толпы, и, если бы не стрельцы, которые двигались впереди шествия с батогами и наотмашь лупили всех выбегающих на дорогу, помял бы народ на радостях царя-батюшку вместе с боярами.
Обожал государь воскресные выходы — вот когда москвичи сполна могли оценить богатство самодержца, где только на суконной однорядке можно узреть столько каменьев, сколько не увидишь даже на иконном складе соборной церкви.
Остановится Иван Васильевич, благословит на четыре стороны стоящих на коленях людишек и пойдет дальше. Только самым счастливым удавалось коснуться кончиками пальцев великокняжеского одеяния.
Малюта Скуратов решил предстать перед государем во время шествия, когда колокольный звон заглушает не только Кремль, но и весь Белый Царев город. Протиснулся через плотные ряды бояр Скуратов-Бельский и занял место рядом с царем по праву любимца. Нахмурились ближние слуги самодержца, но изгонять Григория Бельского не хватило духу.
— Смотри, государь, как народ тебя любит, — подал голос Малюта.
— А чего ему меня не любить? — хмуро буркнул царь. — Я сам люблю свой народ, если и приходится кого карать, так только за измену. Хм… а эти изменщики — все больше бывшие други.
Лицо государя, тронутое холодом воспоминаний, сделалось суровым. Остудил ветер времени его красивое лицо, и оно застыло, словно было высечено из скальной породы. И чем горше была царская думка, тем тверже становились его черты.
— Такое очень часто случается, Иван Васильевич. Божий свет так устроен, что рядом с праведником всегда соседствует Иуда, — примерил на себя Малюта белые одежды пророка.
Губы Ивана потревожила слабая улыбка:
— А только Иудина судьба всегда одним заканчивается, а у меня на это сучье племя веревок в достатке припасено. Где же они, прежние вороги? От многих из них только прах остался!.. Если и знавал я предательство, так только от самых ближних.
— Истинно так, государь.
— Кажется мне порой, что ничего не меняется в моей жизни, вот только седых волос в бороде прибавилось. Приближаю к себе людей, а они меня предают. Даже с годами разума не набрался, а тогда отчего доверять мне разным пришлым людишкам, что государством правят от моего имени?! А знаешь почему, Григорий Лукьянович?
— Отчего, государь?
— Доверчив я безмерно! Живу, словно по кругу хожу, спотыкаюсь на одних и тех же ямах, на одних и тех же местах шишки набиваю. Вот только людишки, что у круга этого заколдованного стоят, — разные! Но грех у них у всех один — Иудин! — Государь спокойно шествовал по улице, благословляя в обе стороны московский люд. — Может, и ты, Григорий Лукьянович, в Иуды метишь? — пытливо посмотрел царь Иван в белесые глаза думного дворянина и заприметил, что белки у Гришки затекли кровавыми пятнами. Видать, посмел нарушить любимец государево заповедное слово о воздержании от бражного зелья, да и сивухой от Григория тянет, будто в бочке с пивом искупался.
Хотел обругать государь Малюту и уже открыл рот, чтобы извергнуть из груди бранное словно, да раздумал.
Передернулось от страха лицо у Малюты, и, опасаясь увидеть в полуоткрытых глазах приговор, он прошептал:
— Неужно, государь, дал я повод усомниться в своей преданности? Ежели так, казни меня немедля!
Не однажды Григорий Лукьянович только по одному движению царских очей хватал изгоя за плечи и волочил в темницу. Так неужели кто-то сейчас точно так же стоит за его спиной, чтобы бросить бывшего любимца на камни и сокрушить сапогами? Малюта даже оглянулся, чтобы встретиться глазами со своим палачом, но увидел только бороды бояр.
— Ладно, пошутил я, Григорий Лукьянович. Лучшего слуги, чем ты, во всей Московии не сыскать.
Протяни руку Иван Васильевич, так Малюта Скуратов по-щенячьи лизнет ее.
— Государь, измену вижу, — решил заговорить о главном думный дворянин.
— Тааак, — протянул невесело Иван Васильевич, — в чем измена?
Колокольный звон умолк. Некоторое время государь стоял неподвижно, надеясь вновь услыхать благодать божию, а потом величаво последовал дальше, и Малюта Скуратов заторопился в затылок царю:
— Знаю, от кого в столице смута идет.
— Говори.
— От Петра Долгорукого, челядь твою он на бунт склоняет.
— Откуда тебе ведомо об этом? — царственно раскланивался Иван с москвичами, и посох из карельской березы буравил тонкий лед.
— Шептуны мне донесли, государь. А еще я знаю о том, что Петр у твоей сестры сводней был. Вот через него царица девства и лишилась.
Государь шествовал в мирскую церквушку, где уже собрался народ, и низенькая колокольня приветливым звоном привечала Ивана Васильевича.
Царь остановился, погладил по светлой головке подбегавшую девчушку, а потом проговорил:
— Пускай себе живет, прошлое это дело. А кто виновен был, уже поплатился, — и, поправив рукой золотную шапку, шагнул на церковный двор.
Иван Васильевич подумал о том, что собрал в своей свите, по крайней мере, две дюжины чертей, и Малюта Скуратов был среди них самым рогатым. Два великих злодея в Московском государстве: Никита-палач и Григорий Бельский. Государь осознавал, что Никитка, готовый по приказу государя лупцевать даже трехлетнее дитя, казался в сравнении с царским любимцем едва ли не святым.
Петр Долгорукий очень хотел пить. Со связанными за спиной руками князь сидел на пытошном чугунном стуле, под которым Никита обычно разводил костер, чтобы разговорить молчаливого. Перед глазами Петра Ивановича на медной подставке стояла огромная братина с холодной родниковой водой, и князь хорошо видел, как на выпуклом чеканном боку выступила испарина. Ему очень хотелось коснуться языком крупных безвкусных капель, но крепкие ремни вжали его в кресло.
Малюта сидел в пяти шагах от князя и с нескрываемым любопытством наблюдал за желанием князя. Еще до обедни заплечных дел мастера закачали в Петра Ивановича ведро крепкого ядреного рассола, и теперь он исходил обильным потом. Малюта видел, что Петр Долгорукий покрылся едва ли не налетом соли и походил на рыбу, извлеченную из морской воды.
Григорий Лукьянович терпеливо дожидался признания Долгорукого, но князь упорствовал.
— Пить-то хочется, Петр Иванович? Вижу, что хочется. Скажи, кто сводней у царицы был, вот тогда и напьешься. — Петр прикрыл глаза, слегка откинув красивую русую голову на чугунную спинку. Вид его был безжизненный, лицо — белым, словно кусок соли.
«Уж не помер ли раньше времени?» — подумал Малюта, но князь неожиданно открыл глаза.
— Злорадствуешь, злыдень. Дай тебе только волю, так ты, как хозяин твой, всех Рюриковичей переморишь.
— Хе-хе-хе! Заговорил… Пытошная у нас что Боярская дума, позволено только по чину высказываться. Здесь ты, князь, не самое первое лицо, а стало быть, слушать меня должен. Я тебя спрашиваю, а ты должен отвечать… А о Рюриковичах ты зря печешься, еще долго перевода знать не будут. Расплодились, как вша! А твоя жена не нынче рожает? Хе-хе-хе! Вот приведем мы ее сюда, посадим на это креслице, положим под седалище огоньку, вот тогда она разом и разрешится от бремени. Никитушка у нас повитуха отменная. Верно я говорю? — любовно посмотрел Малюта на палача.
— Ах ты, Иуда! — едва не задохнулся от злобы Долгорукий. — Отрыгнется тебе моя беда!
— Так ли? — ойкнул Малюта. — Сказывали мне такие слова. Многие… Потом сами на этом стуле сиживали. Пугали меня и немилостью божьей, а только от тех, кто стращал, уже даже костей не осталось. Только сводничество царской невесты — это не самый страшный грех. Шептуны мне порассказали, что крамолу ты супротив государя чинил, жизни его лишить хотел. Вот за это святотатство боярские корни огнем полыхают! Как ты думаешь, князь, может, род Долгоруких с тебя начать выкорчевывать? Ты не смотри, что я росточком мал, силушки у меня хватит, чтобы поднять вас скопом да швырнуть в Москву-реку.
— А ты не боишься, Григорий Лукьянович, что кишка у тебя через задницу от этого может вылезти? — прошелестел сухими губами Петр Долгорукий.
— Дерзок ты, князь, не научился разумности, — вздохнул печально Малюта Скуратов. — Вот и старость мою уважить не хочешь, обидные слова норовишь сказать. Никитушка, влей ему рассольчика, вижу, что князь от жары помирает, а это питие ему в самый раз будет, чтобы жар свой остудить.
Двое могучих детин, сподручных Никитушки, заломили князю шею, приперли коленками к стулу и вылили жгучий напиток в самое горло.
— Спасибо за угощение, Григорий Лукьянович, век твои харчи помнить буду, — наклонил красивую голову Петр Долгорукий.
— А только век твой коротким будет, Петр Иванович, оглянуться не успеешь, как архангелы за тобой явятся. Хе-хе-хе! А я им подсоблю, на крылышки тебя посажу. А теперь говори, кто царицу еще охаживал? С кем Мария до венца любилась?!
— Не ведаю, о чем спрашиваешь, Григорий, если кто и погубил царицу Марию Ивановну, так это государь московский Иван Васильевич.
— Все хочешь царя-батюшку опорочить?! Видно, по вкусу тебе пришелся наш рассол, именно такой крепости государь после похмелья пьет. Только для тебя напиток мы погорячее приготовили. Никитушка, вскипело ли олово?
— Бурлит, Григорий Лукьянович. Такой напиток как раз для луженой глотки, как у Петра Ивановича.
— Ну так напои князя оловом! — вскричал Малюта Скуратов.
— Не посмеешь! Не велел тебе государь меня трогать! — пытался подняться со стула князь.
— Посмею, Петруша. Не помнит он уже о тебе, другими делами нынче занят. А ежели спросит, скажу, что ты со страха в Пытошной помер.
— Ну, что встали?! — прикрикнул заплечных дел мастер на двух детин, которые таращились на беспомощное тело князя. Глядя на их растерянные лица, становилось понятно, что поить расплавленным оловом князей для них далеко не привычное дело. Одно дело плетьми стегать, другое — жизни лишать. А Никита-палач продолжал уже мягче, припомнив свою далекую молодость, когда по приказу великого государя надевал металлические сандалии на широкую стопу князя Юрия Темкина. — Григорий Лукьянович ждать не намерен. Держи его крепче, да на колени надави, а то дергаться начнет.
Наклонился Никитка над Петром Долгоруким и закрыл своим огромным телом скрюченную фигуру князя и, уподобясь заботливому отцу, поднес раскаленную кружку к губам Петра.
— Испей, голубчик, испей, милок, вот тогда тебе совсем полегчает.
Детина, словно перед ним был не обессиленный отрок, а жеребец, у которого следовало проверить зубы, надавил на скулы, заставив князя разжать рот. Отыскав глазами на стене огромный крест, Никита-палач перекрестился и влил раскаленную смесь в горло Долгорукому.
Дернулся Петр разок и затих, вывернув на кафтан выжженный язык.
Глава 4
Не прошли без следа полуночные молитвы, усох малость Иван Васильевич, и, как печать изнурительного бдения, лицо покрылось редкой паутинкой больших и малых морщин. И если тело его казалось твердым, словно было выковано искусным мастером из булатной стали, то ряса, с которой он почти не расставался многие месяцы, была вырублена из единого куска черного гранита. Остановится Иван Васильевич во дворе и мгновенно притягивает к себе взгляды всей дворни, как святитель, сошедший на землю. А уж если встанет государь в проходе, так не увидать за громадиной даже полуденного солнца.
Москва молилась вместе с государем. Совершала поклоны исступленно, и было видно, что в усердии москвичи не желают уступать царю. И всякий иноземный гость, приезжавший в столицу, задавался вопросом: «Как много надо грешить, чтобы так яростно каяться? А может, московиты проведали о приближении вселенского потопа и потому решили, что настало время для очистительных молитв? Эти русские очень мудры, если решили, что другого времени может не быть».
Почешет немец затылок, поправит панталоны и пойдет в кабак пить медовуху. Странный народ эти русские вместе с их цесарем Иваном: грешат всегда порознь, а каяться любят вместе. А в глазах каждого московита, даже при его усердном молении, можно увидеть столько пронырства и хитрости…
Москва в эти дни напоминала один богомольный двор, где стенания и громкие причитания на площадях были таким же обычным делом, как звон вериг на шее у бродяг или колокольный звон перед церковной службой.
Город молился уже неделю, миряне поразбивали лбами полы в соборах и церквях (так велико было усердие!), а митрополит Кирилл не унимался. Он выходил в просторном рубище на Ивановскую площадь и, уподобившись глашатаю, вопил во всеуслышание:
— Господа москвичи, призываю вас ко всеобщему покаянию. Спасите государя и свои заблудшие души молитвами. Кайтесь денно и нощно, только тогда господь сумеет простить вас и чад ваших!
Москвичи, привыкшие слушаться митрополита даже в малом, воспринимали слова Кирилла так, как если бы это говорил родитель.
— Молимся, владыка, — дружно отвечали из толпы. — Чего же нам еще остается, как не покаяние!
Что бы ни говорил митрополит, его слова всегда были услышаны. Скажи он мирянам: «Для божьего блага следует сгинуть в кострище!» — толпы усердных сограждан выполнят и этот его страшный наказ.
Немцев удивляло умение русских жить сообща. Московиты собирались в огромные толпы только затем, чтобы проорать с дюжину песен, сразиться в кулачном бою, а потом пожаловаться на горькую судьбу. Иногда могло показаться, что не было для них большей радости, чем наставить друг другу синяков и шишек, а потом, обнявшись за плечи, с веселой матерной бранью разойтись по домам.
Английский посол граф Боус не любил Москву. Дважды он приезжал в Стольную, и оба раза приходилось ютиться в деревянном доме в две клети, где прислуживали ему три толстые бабы в испачканных передниках. От них постоянно пахло луком и прошлогодним сеном, однако это женщинам не мешало смотреть на него так, как будто они были близки. Английский граф думал о том, как эти бабы не похожи на хорошеньких дворянок в далекой слякотной Англии, которые умели отдаваться в темных подвалах замка с таким изяществом, как будто это происходило на широкой кровати под бархатным балдахином.
Были у графа Боуса и мимолетные свидания с прелестными голубоглазыми боярышнями, которых именитому гостю поставляли с царского двора любезные бояре, и, если бы не эти маленькие радости, дожидаться приема к государю было бы совсем тоскливо. Холод и снег — это не самые лучшие спутники одиночества.
Иван Васильевич любил выдерживать послов в гостиных дворах подолгу, и ожидание в две недели не было самым страшным. Однако от такой жизни закисали многие послы и пили вино так рьяно, как будто половину жизни провели в России.
В этот приезд аудиенции к царю Боусу дожидаться не пришлось — едва въехал посол в Земляной город, как к его карете было приставлено полторы сотни стрельцов, которые общались с послом весьма учтиво.
Графа Боуса провели в Грановитую палату, где государь привечал наиболее именитых гостей. Иван Васильевич даже поднялся английскому послу навстречу, но, сделав шаг, предусмотрительно остановился.
Боус собирался говорить об отмене пошлин на английские товары и еще о том, что хорошо было бы, если бы лукавые воеводы не чинили купцам преград для продвижения в глубину России, а лучше того, пособили бы добраться до Средней Азии, известной всему свету мягкими коврами и тонкой чеканкой.
Боус уже открыл было рот, чтобы поблагодарить царя Ивана за торговые ряды для английских купцов в Великом Новгороде и Москве, но царь заговорил первым.
— Слыхали ли вы о том, что я целый год как вдов? — спросил государь.
Посол хотел ответить, что англичане больше озабочены неприятностями, которые им доставляют на море испанцы, но, подумав, отвечал достойно, стараясь вложить в свои слова как можно больше скорби:
— О да, цезарь Иван, королева Англии Елизавета скорбит вместе с вами о смерти царицы Анастасии Романовны.
Крякнул с досады государь, зашептались между собой бояре. Хотел ответить Иван Васильевич, что после смерти царицы Анастасии минуло более десяти лет, что за это время он успел обвенчаться четыре раза, но отвечал сдержанно, как того требовал придворный этикет:
— Передай английской царице Елизавете, что я очень тронут ее участием.
Посол поклонился, но больше для того, чтобы рассмотреть на своих башмаках тяжелую золотую пряжку с пятью изумрудами, которую он купил перед отъездом в Москву у знаменитого польского ювелира. Каменья сверкали кошачьими глазами при малейшем колебании свечей, и Боусу всякий раз казалось, что огонь сумеет выпрыгнуть через прозрачные гладкие грани и спалит башмаки до серого пепла. Однако московиты больше интересовались его очками и панталонами, которые крепко облепили толстые ляжки.
— Я передам ваши слова английской королеве.
Четверо крепких рынд застыли у Боуса за спиной с инкрустированными золотом топориками, которые они держали на своих плечах. Графу подумалось о том, что примерно таким оружием английские палачи рубят бунтовщикам головы и будет куда благоразумнее не вертеть шеей и смотреть прямо в глаза царю.
А Иван Васильевич продолжал:
— Жениться я надумал. — Это было сказано с тем видом, как если бы от английского посла зависела предстоящая женитьба. — Я уж не первый раз женат, граф, только не везло мне с супружницами. Все мои жены, кроме первой, слыли прелюбодейками, хулу на меня говорили, настрадался я с ними, а ведь из гноища до своего трона возвышал. А мне бы такую женушку отыскать, чтобы кровь мою древнюю уважить сумела и сама была бы знатной породы. — Боус уважительно наклонил голову, совсем не понимая, куда движется разговор. Граф решил выслушать русского царя до конца, предчувствуя, что финал предстоящей беседы должен быть содержательным. — Так вот, я хотел спросить у тебя, Боус, есть ли у твоей королевы женишок на примете?
— Нет, цезарь Иван, — отвечал английский посол, — наша королева строгих правил.
Граф Боус мог бы много рассказать о своей королеве, например, что Елизавета Тюдор, несмотря на глубокую религиозность, слыла большой блудницей и любимым ее занятием было обезглавливание бывших фаворитов.
Однако Боус, конечно же, промолчал.
— Так вот что я тебе хочу поведать, — со значением продолжал Иван Васильевич, — ежели твоя королева не против… взял бы я ее замуж!
Боус едва не поперхнулся от такого сообщения. Граф подумал, с каким ехидством он будет рассказывать о своей беседе с царем Иваном на приеме у королевы. Елизавета любит позлословить и своим острым языком выставила на смех едва ли не всех королей, и ее злые шутки бродили по всем государствам Европы.
Боус был так молод и полон сил, что действительно ему было непонятно: какое еще чувство, кроме жалости, может вызвать престарелая королева?
Брак двух стариков наверняка сумеет распотешить всю Европу, эта новость будет сытной пищей для разговора на ближайшие два года.
— О! — только и сумел протянуть посол в восхищении. — Английская королева будет польщена предложением русского цезаря.
Боус был наслышан о любовных похождениях русского царя, чьи придворные в один голос заявляли о том, что в Москве уже не осталось двора, где не пролилось бы благодатное семя Ивана Васильевича.
— Иконописцы портрет мой пишут. Ты его передашь своей государыне. А я о своем сватовстве грамоту королеве отпишу.
— Так и сделаю, цезарь. — Легкий поклон, чтобы спрятать усмешку.
— На словах еще скажи государыне, что мужик я ладный и до баб очень охоч, так что упрекнуть меня ей будет не за что. Ежели уладишь мою женитьбу, дам тебе такой оклад, какого твои графья в Англии не имеют.
На этот раз посол не стал скрывать улыбки, а поклон был еще более значительным.
— О щедрости цезаря Ивана гуляют легенды!
— Тебе в них нужно поверить. Повеселишься малость в Москве, девок посмотришь и можешь в Англию к себе езжать. Буду ждать тебя, как из печки пирога.
Глава 5
Уже неделю Ивана Васильевича мучили видения: то привидится давно усопшая Анастасия Романовна, то в углу комнаты государь разглядит казненного Воронцова, а однажды к нему в палаты заявился безголовый Вяземский.
Иван Васильевич перестал спать, нацепил на грудь три спасительных креста и повелел архиепископам окурить Спальную ладаном. Однако это не помогло — покойник Федор Басманов встретил государя у паперти и долго смотрел в его сторону. Почивший любимец исчез только тогда, когда государь трижды осенил себя крестом. В этот же день кузнецы сколотили ограду вокруг собора, увесили ее крестами и убедили государя, что теперь ни один усопший не сможет проникнуть вовнутрь.
Все чаще Иван Васильевич появлялся в обществе епископов, которые шли впереди государя, осеняя дорогу на три стороны, а еще, для пущей святости, дьяконы кадили благовонным ладаном.
Видения прекратились — никто из покойников не вставал более на пути Ивана Васильевича, почившая супруга не плясала на куполах собора, князь Вяземский не топтался у папертей, а Федор Басманов не кричал петухом.
Улеглось понемногу смятение в душе Ивана Васильевича.
Вместе с покоем к государю возвращалась жажда жизни, а в палаты, как бывало прежде, набились скоморохи.
Иван Васильевич одевал бояр в бабьи платья и заставлял их водить хороводы, а особо удачливых плясунов одаривал шубами из куницы.
Москвичи облегченно качали головами: отошел, стало быть, от дурных мыслей царь. А ведь так, горемышный, сокрушался, что едва разум не пошатнулся.
Государь был понятен горожанам в любом обличье: усердно кающимся и большим грешником, злопамятным и великодушным. Они могли видеть царя в грубом рубище и дорогом кафтане; с расхристанной грудью и с тяжелыми цепями на шее. А уж если скоморошил, то напоминал посадских мужиков, для которых первое дело — это влить в себя побольше хмельного настоя, заспорить без причины да с досады поразбивать друг дружке носы.
Даже царских «омывальщиц», что позанимали Передние палаты, воспринимали без осуждения, понимая, что не существует господина, который бы не чудил. В русских традициях мылиться мужикам и бабам вместе, и никто не удивлялся, если в дымной парной где-нибудь за высокой кадкой с водой случался плотский грех. Если и сыщется осуждение, то только в виде веселого заразительного смеха.
А для государя и вовсе судьи не отыскать.
Может, потому чудил Иван Васильевич, что ощущал приближение тяжкого недуга. Он чувствовал его холодное дыхание так же осязаемо, как животное предвидит свою близкую кончину. И если зверь способен уберечься от беды, безошибочно отыскав среди многих трав нужный росток, то у государя не существовало иного средства чем пляска и усиленные молитвы. Царь уже давно разуверился в искусстве немецких лекарей, которые больше занимались алхимией, чем врачеванием, и вряд ли могли успешно вылечить даже простудившегося дворового пса. Государь держал их только потому, что каждый из них знал толк в ядах — не однажды Иван Васильевич имел возможность убедиться в этой лукавой премудрости заморских врачевателей.
Казалось, что лекари знали все рецепты существующих ядов, а число трактатов и книг о приготовлении всевозможных смертельных растворов, привезенных лекарями в Россию, едва ли не превосходило огромную библиотеку русских царей. Глядя на это обширное собрание, можно было бы подумать о том, что врачеватели намеревались перетравить половину стольного города.
Лекари умели пропитывать кафтан ядовитым дымом, который не улавливался даже обостренным обонянием, — стоило надеть его только однажды, как на четвертые сутки обладателя обновы сносили на погост. Лекари умели одной каплей отравить до дюжины отроков, хлебнувших питие из одной братины; используя «чертово число», могли за версту загубить неугодного государю боярина, а то и просто заморить его тело до костей, и человек тогда больше напоминал траву, спекшуюся под солнцем.
Не доверял Иван Васильевич и знахарям, которые кружили над ним ястребами и шептали над недужным телом что-то волхвовское, и трудно было понять: изгоняют они хворь прочь или, наоборот, скликают чертей со всех гнилых мест. На что государь всегда уповал, так это на молитвы, которые, по его разумению, могли сокрушить самую лютую немощь.
Иван Васильевич не опасался тяжкой болезни, не пугала его старческая ветхость, единственное, что его страшило, так это мужское бессилие. А потому он окружил себя многими прелестницами, которые должны были поддержать в нем притупляющееся желание. Иван Васильевич прогнал из Спальной палаты всех постельников, и теперь простыни ему стелили хорошенькие боярышни.
День у государя обыкновенно начинался с умывания. Так было и на Семик — в девичий праздник.
Раздевшись донага, Иван Васильевич залезал в стоведерное корыто, где, поплескавшись всласть, звал к себе «омывальщиц».
— Девоньки! Красавицы! Сегодня ваш день, ох, порадую же я вас! — кричал царь. — А ну, давайте полезайте к своему государю. Соскучился я по вас, хочется тела ваши мягкие помять. Мне-то старику теперь многого на надобно, тиснуть вас разок, поцеловать в алые губки и спасибо на том сказать.
Иван Васильевич повелел снимать девицам сорочки, и они с готовностью исполнили царскую прихоть — попрыгали в корыто и закружили вокруг государя хоровод.
Одними поцелуями не обошлось: царь Иван плескался мальцом, терся ногами о девичьи животы и хохотал так, что поднимал в корыте волну.
— Девоньки, только когда вы рядом, я живу, а в остальное время что монах — ни радости, ни горести не ведаю! Ха-ха-ха!
Дежурный боярин, мокрый от обильных брызг и пьяный от зрелища, без конца подливал в корыто водицы, причем никогда не терял надежды на государеву милость — возьмет да позовет царь поплескаться вместе с девицами.
Распаренный и усталый Иван Васильевич добрым статным витязем покидал корыто, и достаточно было одного только взгляда, чтобы понять — царь восстановил угасшую силу.
Похихикали девицы и вышли вслед за царем.
— А теперь, девоньки, оботрите меня полотенцем, — выставил Иван Васильевич голое пузо кверху, и широкая лавка в сравнении с его громадным телом кажется неимоверно узкой.
Девицы обтирали Ивана Васильевича мягкими полотенцами, слегка касаясь кончиками пальцев влажной кожи, и в эти мгновения Иван Васильевич весело хохотал, как ребенок, почувствовавший сладость щекотки.
— Рыбоньки вы мои, — хватал государь девиц за руки, — да вы не робейте, не царь я для вас, а благодетель! Ежели доставите вы мне радость, так отблагодарю, что еще и внукам будет чего оставлять!.. А тебя, девонька, как зовут? — обратил государь Иван Васильевич свой взор на одну из девиц, державшую длинное полотенце; рушники свешивались у нее через плечо и падали на грудь, напоминая тогу. Царю захотелось увидеть, какое богатство скрывает этот плащ.
— Акулина, — был робкий ответ.
— Акулина? Кажется, видывал я тебя… Уж не дочка ли ты Гаврилки Коробьина?
— Она самая, государь-батюшка, — слегка поклонилась девица.
Гаврила Коробьин был из земских бояр. Род Коробьиных древний и знатный, служивший московским великим князьям еще при Иване Калите. Однако уже при Иване Третьем род захудал, чему способствовала ссора строптивого прадеда, Афони Коробьина, с самой Софьей Палеолог. Заперла строгая царица дерзкого Коробьина в Донском монастыре, где он и помер в опале. Отпрыски Афони Коробьина выше окольничих не поднимались, и только Гаврила сумел вернуть былую значимость своего рода, став при Иване Четвертом ближним боярином.
Однако скоро государь определил Гаврилу Коробьина в земщину и своим решением ввергнул его в большую печаль. Скучал боярин по воскресным выходам, когда поддерживал великого московского князя и государя всея Руси под руку, вот потому писал он челобитные Ивану и слезно просился в опришнину.
На вельмож, отстраненных от двора, неумолимо, словно гроза в душный день, надвигалась опала.
Когда однажды в доме Коробьиных появился гонец от государя-батюшки, боярин не знал, что следует делать, — радоваться или печалиться.
— Хочешь в опришнине у государя быть? — спрашивал дерзко боярина нахальный отрок двадцати лет.
Гаврила приметил, что взгляд у детины дрянной, перед собой не смотрит, а глаза все на девичью половину косит.
— Как же не хотеть? — глянул Гаврила на отрока как на благодетеля. Еще мгновение, и он готов был назвать его «отец родной». — Мы, Коробьины, всегда при московских государях были, неужно Иван Васильевич захочет отринуть своего верного холопа на веки вечные? Эй, девки, угощение несите дорогому гостю!
Девушки на золоченых блюдах принесли для гостя алые яблоки, виноград, персики. Детина потянул двумя пальцами виноградную гроздь, зажевал сразу пяток изумрудных бусинок и, сплюнув на пол косточки, сказал:
— Государь мне вот что велел передать… — жмурился он от удовольствия.
— Я всегда верил, что Иван Васильевич не оставит меня своей милостью. Да не тяни же, родимый, говори!
Виноград детине понравился. Гаврила понял, что отрок не откроет рта, пока наконец не проглотит куцый остаток. Виноград был сладок и сочен, он заполнил весь его рот, и нектар струйкой стекал по подбородку прямо за ворот кафтана.
Наконец была выплюнута последняя косточка — она весело проскакала по столу и, скатившись на пол, затерялась в щели.
— А теперь ответь мне, готов ли ты государя Ивана Васильевича ублажить?
— Как не быть готовым, — обиделся боярин. — Все мои предки московских государей ублажали. Неужно Гаврила Фомич хуже всех будет?
Боярин взял с золоченого блюда наливное яблоко, надкусил его и зажевал, едва не захлебнувшись соком.
— Так вот что государь мне велел передать… Дочку свою младшую во дворец приведи. Омывальщица ему нужна.
Поперхнулся Гаврила Фомич соком и долго не мог откашлять пересевший в горле кусок. А детина заботливо застучал боярину между лопаток широкой ладонью.
— Да ты никак подавился, Гаврила Фомич. Или чести великой не рад?.. А, понимаю тебя, боярин, от доброй новости поперхнулся. Ничего, оправишься, теперь тебе во дворце бывать. Дочку навещать будешь… ежели государь пожелает!
Отрок выбрал самый золотистый персик, с бархатной, словно у новорожденного младенца, кожицей. Откусил. По его лицу пробежало нескрываемое блаженство. Для боярина стало ясно, что посыльный забыл, о чем шел разговор.
Громыхнул кулаком по столу Гаврила Фомич и вернул детину к действительности.
— Чтобы боярин Коробьин дочерей своих на московский двор на утехи поставлял?! Не будет этого! Я лучше помру, чем решусь на такое!
Детина выплюнул и персиковую косточку. Богато боярин живет, нечего сказать: не в сезон персики с виноградом жует. Видать, именьице у него богатое, а иначе откуда такой прибавок? А еще говорят, воеводствовал боярин в Нижнем Новгороде, вот там и покормился.
— Ты смерть понапрасну не кликай. Она, боярин, твою речь под дверью может подслушивать, — спокойно одернул Гаврилу Фомича детина. — Иван Васильевич велел передать, что ежели надумаешь желанию его перечить, так помрешь в тюремной яме. Так что мне государю передать? Вот ты и присмирел, Гаврила Фомич, верно толкуют, что близкая смерть пострашнее любой нагайки будет. Самого непокорного умолкнуть заставит. Ладно, боярин, государь покудова тебя не торопит. Дает тебе срок до послезавтрашнего дня, но если к обедни дщерь не придет… будет тебе опала.
С тем и ушел государев скороход.
Гаврила Фомич поскреб подбородок, погоревал малость, а потом призвал дочь.
— Ты вот что, Акулина… к государю в услужение пойдешь. И делай все, что царь тебе велит. Господин он нам, а потому нельзя ему перечить. Если худое случится, этот грех я на себя возьму, — печально объявил он.
Гаврила Фомич пожалел о том, что в срок не съехал из Москвы. Многие бояре оказались подальновиднее: забрали дочерей еще прошлым летом и отправили в такие углы, где, кроме медведей, хозяев не сыскать.
— Как скажешь, батюшка, — покорно вымолвила Акулина.
Три дочери было у Гаврилы Фомича, Акулина была младшенькой и самой ласковой.
— Ты уж не держи на меня худого, — извинялся Гаврила перед любимицей. — Не по силам мне с самим царем тягаться. Иван и не такие могучие рода с корнем выдирал. А Коробьины ему и вовсе сорняком покажутся. Так что помни, дщерь: не только свою судьбу держишь в руках, но и жизнь сестер, — уже строго наказал боярин.
Государь внимательно оглядел девицу, так покупатель осматривает яблоко, прежде чем отведать его на вкус. Девица была создана для любви. Невысокая, русоволосая, с аккуратно очерченными грудями, с гибкой талией, она казалась воплощением соблазна. Грехом, пришедшим из райского сада. Явилась дьявольской искрой, чтобы сокрушить государеву твердыню.
— Хороша, — согласился Иван Васильевич, — давненько таких девиц не пробовал. А только ты себя всю покажи, — властно пожелал царь.
Акулина раздумывала мгновение, а потом тяжелая тога упала к ее стопам, освободив от плена покатые бедра.
— Да! — восторженно выдохнул государь, понимая, что ни к чему теперь душистые масла и нежные прикосновения омывальщиц, если что и способно было оживить его, так это тепло Акулины. — Вот что, девицы-красавицы, — повернулся государь к боярышням, — у меня к Акулине разговор имеется, а вы идите к себе. Коли нужда наступит, призову вас.
Царь Иван не без удовольствия проследил за тем, как боярышни пересекли комнату и скрылись за маленькой дверцей, укрытой в самом углу. Государю совсем не хотелось верить, что уже через несколько лет большинство девиц лишится былой привлекательности. Они будут походить на сорванные цветы — кожа увянет и сделается морщинистой, а былая краса превратится в печальные разводы надвигающейся старости.
Перевел государь взгляд на Акулину и погрустнел.
Даже адское творение не может навсегда оставаться молодым и тотчас показывает увядающую плоть, стоит только обратиться к спасительной молитве.
— Сохрани и помилуй, — попытался защититься от наваждения государь.
Чем больше смотрел государь на девицу, тем сильнее росло его желание и тем уязвимее он становился для козней дьявола. Ивану Васильевичу хотелось закричать: «Поди прочь! Изыди, сатана! Не вводи меня во грех!» Но вместо этого государь произнес едва слышно:
— Подойди ко мне, краса-девица, дотронуться до тебя жажду!
Сделан неуверенный шажок, потом другой. Осторожно идет Акулина, как будто не по комнате ступает, а шествует навстречу пламени.
Вот сейчас столкнутся вода и пламя, и родится обжигающий пар. Иссушит он глубокий омут и покажет свое неприглядное дно, заросшее водорослями и затянутое илом.
Иван Васильевич ухватил боярышню за руки, прижался лицом к ее животу.
— Краса! Лада моя ненаглядная! — шептал Иван. — Никуда тебя не отпущу, всех девок из теремов повыгоняю, только тебя оставлю, с тобой хочу быть. Тебя я искал, нужна ты мне, девонька! Хочешь именьице? Может, злата желаешь?
— Батюшку моего не обижай, — осмелилась попросить Акулина.
— И только-то! — расхохотался государь. — Пускай себе поживает, а ежели хочешь, так город в кормление ему отдам.
— Ничего не надобно, только батюшку пожалей, — умоляла Акулина, чувствуя прикосновение государевых губ у самого пупка. Она суетливо ворошила пальцами поредевший государев чуб, не в силах справиться с острой радостью, и стонала через стиснутые зубы: — Родненький ты мой! Сокол!
Иван Васильевич признавался:
— Эх, поздно мы с тобой повстречались, душенька! Мне бы в воде живой искупаться да сбросить с плеч годков двадцать. На Анастасию ты похожа, супружницу мою первую. И ликом, и телом — вся в нее!
Утренний рассвет был багряным, луч солнца проник через щель ставен, упал на смятую простыню и оставил приметный красноватый мазок. Девица лежала не шелохнувшись и вспоминала царские ласки, которые прошедшей ночью представлялись ей куда более соблазнительными, чем в свете нарождающегося дня. Стыд кумачовыми пятнами застыл на щеках Акулины, и она боялась пошевелиться, чтобы не коснуться голого бедра государя.
Иван Васильевич повернулся на бок и проснулся сам.
— Кругла ты, Акулинушка.
— Так бог дал, — скромно отвечала девица.
— Ведаешь ли ты о том, что девки подле меня не задерживаются подолгу?
— Как же не ведать об этом, Иван Васильевич, ведь не в иноземном государстве живу.
— Наслышана небось о том, что супружницы мои мрут, едва венец примерят?
— И об этом я ведаю, государь, — печально выдохнула боярышня.
Она почувствовала, что царская длань легла ей на живот, но это прикосновение, вопреки ожиданию, было для нее приятным.
— Завистников у цариц всегда много, оттого и травят моих жен. И пойди дознайся потом до правды! Все невинными агнцами на меня смотреть будут, будто не государыню заморили, а кошку приблудную прибили.
Иван закрыл глаза, а когда разомкнул веки, то с ужасом увидел, как у порога стояла Мария Долгорукая. Она предстала предупреждением всевышнего — замерла у дверей и терпеливо стала дожидаться, когда супруг пригласит ее вовнутрь.
— Чур тебя! — отер холодный пот со лба государь. А когда видение сгинуло, прошептал боярышне Акулине: — Знамение мне было: ежели возьму тебя замуж, сгинешь во тьме, как другие мои супружницы.
— Как велишь, государь. Меня уже никто более осчастливить не сумеет.
— Озадачила ты меня, девонька, хотел бы я тебя при себе иметь, да не могу. Не желаю тебе лиха. Вот что тебе скажу… замуж пойдешь за стольника Григория Ноздрю. Отрок он видный и тебе опорой будет. А теперь прижми меня крепче, хоть молода, а любить умеешь.
Взошло солнце, растворив сияние свечей в утренних лучах. А еще через час государь спал безмятежным сном младенца.
Глава 6
Боярам порой казалось, что царь Иван любил Белый город больше, чем дворцовые палаты. В опришном дворе на Воздвиженке он пропадал большую часть времени. Крепость была зело красива и отстроена с той значительностью, как если бы государь готовился к отражению неприятельской тьмы.
Если Кремль лихорадило от уныния до разгульной веселости, чье настроение больше напоминало вконец пропившегося квасника, то Белый город всегда был по-деловому ровен. Если что и способно было всколыхнуть прижившихся здесь мастеровых, так это высокие подати и завышенные цены на соль. Любит русский человек все соленое, начиная от огурцов и заканчивая крепким бранным словом.
Белый город был заселен людьми работящими, для которых добытая полтина равна ведру пролитого пота, а потому деловой гул, что заполнял слободы, больше напоминал жужжание рассерженных пчел.
Государь любил прогуливаться по слободам и непременно наведывался к кислятникам Сытного двора, пробовал крепкую закваску и жаловал мастеровых гривенниками. В сопровождении небольшого караула государь хаживал по переулкам и узеньким улочкам, не брезговал являться к слободам мясников, где в убойных дворах пахло кровью и навозом. Заходил во двор Фролова Ильи, который был известен на всю Москву тем, что ударом кулака валил на землю быка весом в тридцать пудов. Мастеровой и сам напоминал огромного бычину, который вместо рук имел тяжелые молоты.
Так было и в этот раз.
Явится государь к старинному приятелю и молвит:
— Слышал я, Илья, что сила от тебя ушла. Раньше, бывало, быка кулаком сокрушал, а сейчас и теленка усмирить не сумеешь.
— Мы, государь Иван Васильевич, силой не обижены, — робко начинал спорить Илья, — и отец, и братья мои, а теперь сыновья, единой породы, никому в силе не уступим, — махнул мясник на отроков, которые из-под мохнатых бровей наблюдали за государем. — Только напраслину тебе баили, Иван Васильевич, видно, обидеть меня хотели. Никуда сила от меня не подевалась. Ежели нужда наступит, так и слона на спину ударом кулака сумею опрокинуть. Эй, Егорка, выводи черного быка, будет знать, как на Милку прыгать!
— Слушаюсь, батяня, — отзывался младший отрок.
Через минуту он возвратился с огромным черным быком, которого вел за тонкую веревку, привязанную к рогам гиганта. Бык был смирен и напоминал послушную собачонку, следовавшую за своим хозяином.
Перекрестился Илья и вымолвил негромко:
— Прости, господи, что без нужды скотину живота лишаю. Она хоть и божья тварь, а жаль.
Поднял кулак мясник и ударил быка в лоб. Скотина упала не сразу: подогнул бык передние ноги, закатил бархатные глаза, а потом свалился на бок.
Взмахнул довольно государь дланью — дескать, не ушла от тебя сила, и потопал до следующей слободы.
Но особенно Иван Васильевич любил Кузнецкие дворы, что разбежались по обоим берегам тихой Неглинки.
Здесь был и Пушечный двор.
Ко встрече с государем мастеровые готовились загодя: рубили сосновый бор и ставили шуточный городок на самый берег. А по прибытии самодержца лупили по избам каменными ядрами, потешая точной стрельбой набежавших горожан и царя.
За меткую пальбу самодержец жаловал пищальников золотой монетой.
Однако в этот раз царь шествовал к Сретенке. Здесь, по государевой милости, ставили имения приказные люди и дети боярские.
Государь отправился почти торжественным выходом. Впереди, разгоняя нечистую силу, с кадилами в руках шествовали дьяки, за ними шли архиереи, затем опришники — числом двести, а далее, выстроившись по чину, держали самодержца под руки бояре.
Народ в Белом городе жил видный и зажиточный. Им бы у Кремля селиться, быть поближе к царскому двору, но с недавних пор тесен стал даже Китай-город, а потому вскорости освоены были все пустыри за Мясной слободой и Воздвиженкой; мужики уже вырубили лес на пологом берегу Неглинки и раздвинули пространство вспаханными полями.
Сретенка была одна из самых старых улиц Белого города. Поначалу рубили здесь дачи ближние бояре, привлеченные огромным количеством глухарей и непуганого зверя, а уже позднее обживать Сретенку стали многочисленные боярские отпрыски. Когда Москва разрослась, селиться в Белом городе стали по особой царской милости, разрешалось не платить податей, а потому новоселов стали именовать «белыми».
Иван Васильевич шел величаво — негоже государю глазеть на сбегающуюся отовсюду толпу, а потому если он и озирался, то на маковки церквей, которые уютно заняли каждый пригорок и напоминали гнезда огромных птиц.
Иван Васильевич повернул на Царскую улицу, которая была так широка, что на ней могло развернуться сразу пять карет. Любил государь эту улицу и следил за ней с той заботой, с какой холил нарядный кафтан. Она была выложена белым камнем и даже в весеннюю распутицу брезгливо освобождалась от воды, подобно меховой накидке, смазанной гусиным жиром.
Чаще Иван предпочитал проехаться по Царской улице верхом, подбадривая горячего жеребца семихвостой плетью. Конь, задрав голову кверху и брызгая пеной на любопытных, отстукивая копытами тревожную дробь. Этой улицей государь любил удивлять послов, редко какой вельможа не засмотрится на выложенный в узоры брусчатник.
Совсем нечасто государь всея Руси шествовал пешком.
— Иван Васильевич, куда мы идем? — полюбопытствовал Малюта.
— А тебе-то что, Григорий Лукьянович? Или царское общество тебе не в милость?
— Да я к тому, Иван Васильевич, — продолжал беспокоиться Скуратов, — народу собралось пропасть. Забили все улицы и переулки, на тебя хотят посмотреть. А тут кто-то слушок пустил, что милость раздавать большую будешь. Нищих и бродяг битком до Страстного монастыря привалило. Может, разогнать, Иван Васильевич?
— Нет, — кратко отвечал царь, — пускай народ своего государя увидит.
— А ежели кто недоброе удумал? Как нам тогда тебя от беды оградить?
— Как бог надоумит, Гришенька, — покорно отвечал царь и ушел к толпе нищих, которые терпеливо дожидались подхода государя.
У дома в три клети Иван Васильевич остановился.
— Уж не стольник ли Ксенофонт Малина здесь поживает? — спросил государь у боярина Морозова.
Михаил Яковлевич за последний год растолстел и обмяк, напоминая прохудившийся мешок с зерном. Вот, кажется, тронешь его малость, и золотая пшеничная россыпь польется на землю через многие прорехи.
— Точно так, государь, — отвечал боярин Сытного приказа.
Голос у Михаила Яковлевича сделался трескучий, будто зерно попадало на гибкую тонкую жесть.
— Ксенофонт нынче загордился, — продолжал Иван Васильевич, — как обвенчался, так во дворец и не показывается. А может, это молодая жена его к царю не пускает? Может, она у него шибко ревнивая? Как считаешь, боярин?
— Так ли уж она молода, государь? — хихикнув, вмешался Малюта. — Где же это видано, чтобы после брачной ноченьки простыню на икону не повесить? Порченую девицу наш Ксенофонт взял! Видать, ее уже кто-то до свадьбы испробовал.
— А вот мы сейчас об этом у стольника и спросим. Не по нутру мне, когда моих холопов обманывают, — и государь уверенно шагнул к распахнутым воротам. — Что же это вы царя-батюшку своего не привечаете? — ласково обратился царь к выбежавшему стольнику, который оторопело пялился на великого гостя, позабыв со страху о словах приветствия, а стоявшая рядом челядь наперебой откладывала поклоны.
Забился в конуру пес, который огромными размерами и мохнатой длинной шерстью больше напоминал медведя, будто и он опасался беспричинного царского гнева.
— Ошалел я от радости, государь, не думал, что мне честь такая великая будет.
— Что-то женушки твоей не видно, Ксенофонт. Может, государь у нее не в чести?
— Помилуй, Иван Васильевич, как можно! — побелел стольник, зная о переменчивом нраве государя. — Приболела малость, лебедушка.
— Хм… приболела, говоришь. Видать, поэтому простыню после свадьбы свахи не вывесили. Ты бы, Ксенофонт, соком вишневым ее покрасил, и то бы ничего! — усмехнулся государь, и стоявшие рядом опришники загоготали.
— Не знаю, как и вышло, Иван Васильевич, — оправдывался стольник, — не думал я, что она с кем-то до свадьбы слюбилась. Верной казалась!
Пес из своего угла на визг хозяина негромко тявкнул и поволочил тяжелую цепь к забору под тень.
— Когда ты разрешения моего на брак спрашивал, что говорил?
— Говорил, что красивая, государь. Говорил, что я с отрочества ее знаю, — обернулся Ксенофонт, словно призывал в свидетели челядь, а холопы все так же неистово откладывали поклоны.
— И более я ни о чем не спрашивал? — нахмурился Иван Васильевич.
Проглотил слюну стольник Ксенофонт и продолжал ответствовать нелегкую исповедь:
— Еще ты об одном спрашивал, государь.
— О чем же?
— Спрашивал ты меня о том, не порченая ли она.
— Верно… и что же ты ответил своему господину?
Пережало дыхание Ксенофонту, будто Никитка-палач наступил на его горло сапожищем.
— Правду я говорил, государь… таковой она мне тогда показалась. Не мог я знать о том, что девку до меня успели познать!
— А ведаешь ли ты, холоп, о том, что тем самым обесчестил своего государя? — сурово посмотрел государь на холопа.
— Не бери ты на грудь мою беду, Иван Васильевич, мой позор, мне с ним и жить.
— А знаешь ли ты, холоп, о том, как я наказал свою супругу за то, что слюбилась она до свадьбы?
— Как же не ведать, государь? Наслышан, — едва слышно произнес Ксенофонт Малина.
— Не буду я в ваше дело встревать, семейное оно, сам со своей бедой разберись. Но ежели не отважишься… растить тебе длинные волосья, — предупредил об опале государь. — А в горницу не зови, наведаюсь, когда наказ мой исполнишь. Пойдемте, бояре, со двора, больно здесь дух тяжел. На простор хочу.
Гавкнул на прощание пес, и двор с уходом государя опустел.
А утром Малюта Скуратов принес самодержцу весть о том, что Ксенофонт удавился.
Глава 7
Земляной город москвичи прозвали Скородомом. Была тому причина. Отстроенный из сосновых бревен и дубовых досок, он выгорал в одночасье, оставляя после себя лишь черные остовы. Бревна сгребали в огромные кучи, расчищали былое обиталище от сора и за неделю возводили на прежнем месте хоромины поширше и покраше. Благо что московские плотники народ умелый и могли показать такую резьбу, глядя на которую от восторга разевали рты иноземные умельцы, привычные к камню.
Даже единоутробные братья не бывают одинаковыми, а что молвить о Земляном граде, которому зазорно иметь две похожие избы. Хоромины отличались друг от друга не только числом клетей, рундуками и лестницами, важен здесь парадный выход и площадки, а крыши что пальцы на руке — не найти двух равных.
Порой казалось, что московиты палили Земляной город намеренно, лишь только для того, чтобы подивить самих себя мастерством, а заодно доказать всему миру умелость, которая не пропадала в плотницких руках даже после выпитого ведра браги.
Красив был Скородом.
И если Кремль был венец, то Земляной город можно было назвать меховой опушкой столицы.
Жильцы Скородома славились всегда непокорностью, чего не хватало холопам в Белом граде, прижатом крепкой государской дланью. В Земляном граде свободы ровно столько, сколько бывает на границе растущего царства: подчас сам себе слуга и господин. Вырабатывается здесь характер особенный, совсем не похожий на нрав мужиков из центральных уездов, сравнимый разве что с вялой послеобеденной зевотой. Скородом заставлял иметь изворотливый ум. А иначе не прожить. А потому народ в Земляном граде водился задиристый и жуликоватый, умеющий не только биться на кулаках, но и вовремя вжимать голову в плечи.
Наглотавшись вольного духа, посадские поживали так, как будто Иван Васильевич обитал не на Кремлевском холме, в нескольких верстах от Земляного вала, а в непроглядной дали. Даже мирские священники Скородома не всякий раз поминали государя в утренних молитвах, справедливо рассуждая, что здешний староста будет куда пострашнее далекого царя.
И когда Иван Васильевич стал очищать Арбат от посадских людей, для того чтобы заселить во вновь отстроенные дома приближенных вельмож и опришников, все жильцы Земляного града принялись недовольно ворчать, понимая, что волны от царского струга заплеснут со временем и вольные слободы.
И уже совсем неожиданным было для посадских решение государя воздвигнуть на любимом месте гуляний Царев дворец.
Здесь крепчал опришный двор государя.
Скоро Земляной град был разбит Хлебным, Ножевым, Калашным переулками, где стала приживаться послушная дворцовая челядь, заражая духом зависимости и остальных слободских.
Покрякали мужики с досады, погоревали втихомолку, а потом, привыкнув к царю, стали поживать холопами. Как и все, они стали встречать государев поезд, кланялись даже поезжанам, а если видели царя, шествующего к церкви, били поклоны до тридцати раз кряду.
Переменилось с того дня бытие Земляного града: прознав о том, что среди посадских немало сокольников, государь повелел строить Кречетный двор.
Теперь все посадские мужи были пристроены к царскому двору и стали называть себя «опришной». Они вытачивали ножи, свозили к Поварскому двору дрова, следили за государской конюшней. А скоро царским указом из молодых, не привыкших к послушанию отроков был создан стрелецкий полк, во главе которого был поставлен опытный воевода Репнин Михайло. Не однажды искушенный ратник хвалился тем, что выжмет из строптивых детин остатки своевольного духа. А потому казнь плетьми у Земляного вала было делом обычным. Приложит стрелец на разодранную задницу подорожник, погорюет малость о прежнем вольном житие и, натянув порты, спешит на смотр.
Даже заставы на Зацепном валу, казалось, были придуманы для того, чтобы оставшуюся горстку посадских приобщить к государеву делу. Нельзя теперь было в Москву проехать иначе чем через башни, ворота которых отворялись только в установленное время.
Десятник, зажав в руках острый прут, неторопливо двигался вдоль длинной вереницы из повозок и телег, а потом, разглядев воз с сеном, останавливался.
— Вот, смотрите, ротозеи, — поучал он примолкших отроков, — государь наш повелел бродяг в город не пускать, так они, ироды, норовят в соломе укрыться.
Служивый детина с силой вонзал прут, пытаясь выявить недозволенный провоз, и отроки не сомневались в том, что окажись в возке приблудный, так непременно распорет его заточенное железо.
Заставы, не отличавшиеся прежде особой строгостью, нынче казались приезжим несносными. Очереди перед Земляным градом были так велики, что телеги выстраивались на целую версту, заполняя собой не только ближний берег, но через мост уходили далеко за Москву-реку.
Запреты были связаны с тем, что в прошлом году были потравлены царские борты. Чья-то злая рука повывела всех пчел, и они мохнатым желтым ковром устлали все дороги. Монахи, ухаживающие за царскими пасеками, неделю изгоняли злых духов, и поляна, пропахшая ладаном, в то время больше напоминала притвор, чем медоносный луг.
Иван Васильевич привязался к Земляному городу так же крепко, как в свое время прикипела его душа к Александровской слободе. Нравилась ему даже непокорность посадских мужей, которые не спешили снимать шапки, даже когда навстречу шествовал боярин. Не однажды государь сажал голос от смеха, выслушивая шептунов, которые утверждали, что босоногая ребятня больше привечает собственного старосту, чем пришлых бояр.
Не желая покидать Земляной город даже ненадолго, царь за Огородной слободой повелел выстроить Охотничий дом, в который любил наведываться по воскресеньям, чтобы побить зайцев и показать немцам соколиную охоту, до которой послы были большие любители.
Сейчас, лишившись жены, Иван Васильевич пропадал в Охотничьем доме подолгу и если не травил зайцев, то часами мог забавляться шахматами. Равных в этой игре государю не находилось, а если он случайно проигрывал, то хмурился так люто, что виноватый в следующей партии непременно жертвовал Ивану Васильевичу слона, надеясь тем самым смягчить нарастающий царский гнев.
Не проигрывал царю только сокольник Степан Дрозд, который даже без ладьи умел крепко досадить Ивану и гонял его короля по шахматной доске. Если что и удерживало Ивана Васильевича от расправы с дерзким холопом, так это желание выиграть у строптивца хотя бы однажды.
Жил в Земляном городе старый скитник, который поселился за Москвой-рекой еще при Василии Третьем. Места тогда эти были глухими и потаенными, а если кто и наведывался к его хиленькому жилищу под соломенной крышей, так это заблудший бродяга или медведь.
В народе говорили, что ушел он от мира по гордыни, когда на званом пиру обесчестил его московский хозяин местом, посадив позади столбовых дворян.
Залил тогда медовухой молодец белую скатерть и молвил строго:
— Что же это за пир такой, где местом гостей бесчестят? И деды, и отцы мои впереди дворян сиживали, и я срамиться не желаю! А может, ты, государь, бесам желаешь угодить?
С тех пор князя на царских пирах не видывали. Уединился в дубовой глуши гордец, а утешением ему служило пение малиновок.
Посетителей затворник не приваживал и дальше порога не приглашал. Кому не мог отказать старик в госте-приимстве, так это царю. И не однажды Иван Васильевич наведывался в плохонький скит, чтобы послушать мудрую и неторопливую речь затворника. В этот день царь пришел к Мефодию один. Престарелый князь не боялся мирской власти, а потому частенько говорил государю правду. Иван Васильевич ухмылялся, но старика не прерывал. Государь нуждался в укоризне так же остро, как немощный муж в настое из адамова корня. Пустынник остался единственным человеком в Московском государстве, кто смел говорить батюшке-царю то, что думает, и его беспощадная, не по-старчески страстная речь напоминала государю покойного Василия Блаженного. Тот тоже все на путь истины Ивана наставлял, хотел царя христолюбивым видеть, и ряса, которую он носил порой, была, скорее всего, в память о духовных подвигах почившего Василия.
По-иному смотрел на царя пустынник Мефодий.
— Рясу на себя надел, государь? Скоморошничаешь все! И народ свой смешишь этой несуразностью. Государю больше подходит золотой кафтан да венец с каменьями.
— Рясу я ношу в смирении и в знак печали о многих грехах своих, — отвечал Иван Васильевич.
— Лукавство все это! — махал дланью Мефодий. — Нет в тебе ни на грош ни смирения, ни печали. А под рясой такие копыта прячешь, что и у лошадей не бывает.
Государь хмыкал на каждую оплеуху, но в речах оставался ровен и больше напоминал послушника, внимающего строгой речи сурового наставника.
Пошел дождь. Поначалу он робко стучался у порога, словно просил разрешения заглянуть вовнутрь, потом зачастил по соломенной крыше и вылил холодный ручеек за шиворот.
— Зябко здесь у тебя, Мефодий, — хмуро пожаловался Иван Васильевич.
— Это не твои хоромины, где в каждой горнице по печи, — согласился пустынник. — О теле ты думаешь, Ваня, куда больше, чем о душе. А еще настоятелем смеешь себя называть. Тебе бы, государь, рясу худую одеть да зимой дровишек из леса потаскать. Когда тяжко становится, сразу вспоминаешь, что царем рожден. Вот и будь им!.. Нечего на себя шкуру агнца примерять, ни к чему она тебе.
Дождь уже не стучал, он ворвался в хлипенькую горницу пустынника разбойником и желал непременно залить земляной пол; лужица в самом центре все увеличивалась и уже коснулась царских сапог.
— Если монахом меня не признаешь, так мне и жениться пристало. — Иван Васильевич убрал ноги от воды.
— А вот этого не советовал бы, государь, — живо отозвался пустынник. Весь вид его говорил: «Всю жизнь без баб прожил и всякому того желаю. Блуд один идет от этой нечестивой породы». — Сколько раз ты женат был?
— С пяток раз наберется, отец Мефодий, — смиренно отвечал Иван Васильевич.
— Неужто с каждой из них в счастии жил? — хитро полюбопытствовал старик.
Прислушался государь к шуму падающей воды и произнес:
— Счастья не видывал, старик. Зато когда с Анастасией Романовной жил, слышал, как оно не однажды в окно к нам стучалось.
Не было слов — печаль одна.
— Вот и я хочу спросить, чем же это твое житие лучше моего будет? Если однажды с девицей не сошелся, так нечего сызнова пытаться, — веско вымолвил старик.
— Царю без жены нельзя, — вспомнил государь слова, произнесенные некогда митрополитом.
— Как ты думаешь, государь, почто я пустынь для жития избрал?
— Народ молвит, что батюшка тебя мой обидел, будто бы не по чину посадил.
— Это не вся правда, Ванюша. — И снова государь улыбнулся на это обращение, вспомнив, что последний человек, кто называл его так, был митрополит Макарий, а он почил лет пятнадцать тому назад. — Девица мне по душе пришлась. Так хороша была, что сердце заходилось! — признался старик.
— Как же звали твою зазнобу?
Дождь утихомирился, оставив в центре скита грязную глубокую лужу. Сильные порывы ветра шалили в кронах деревьев, и капель то и дело поливала соломенную крышу.
— Царицей Еленой Глинской… Извини за правду, государь. Нечего мне на этом свете более опасаться. А ушел я в пустынь затем, что видел в глазах твоей матушки обаяние сетей дьявола. Вот и ты беги от девичьих очей в скит… если сумеешь. Не каждому по силам такой подвиг.
— Вот оно что, не ожидал я такой правды, старик, — не сумел унять волнение государь. Оно больно ужалило его лицо, оставив на щеках лиловый румянец.
— Не будь падок на девичью красоту, государь, беги от нее невозвратно, как от шального пса. Молю тебя об этом! Не дай своим женам души, даже самая добродетельная из них знается с дьяволом, — горячо убеждал старик, как будто не однажды видел под женским платьем торчащие копыта.
— Если первая моя жена была чиста, то последние наверняка сиживали на коленях у чертей, — неожиданно согласился самодержец.
— Вот и я тебе о том же толкую. Иван Васильевич, разве мало ты бед от баб принял? Одно воззрение на них вызывает хотение, а хотение, как ты знаешь, родит грех плотский, вот он-то и гадит душу. Так вот что я тебе скажу, государь, спасай себя, беги от стыда и похоти! Очисти себя в пустыни, только в ней и сможешь найти спасение.
— А что! — повеселел вдруг Иван Васильевич. — Может, мне в самом деле для себя скит отстроить? Соседствовать будем! Кем мне только в моем государстве не приходилось бывать: и самодержцем, и монахом, вот только пустынником еще не доводилось. А за совет тебе спасибо, Мефодий. Любите вы, божьи люди, царя на путь истины наставлять, только тело без головы не бывает, осиротеет без царя отечество. А неприбранные души христиан таким чертополохом порастут, что даже после всеобщего покаяния не повыдергаешь. Зябко у тебя здесь, Мефодий, и пакостно, и сам ты, как гриб лесной, плесенью зарос. Пойду я!
Отряхнул Иван Васильевич с ворота капли дождя и, распахнув полог, вышел из скита, дав себе слово более сюда ногой не ступать.