Иоанн Грозный-Годунов. Книги 1-14 — страница 197 из 299

Глава 1

Узнав о смерти польского короля Сигизмунда, Иван Васильевич налил в чарку вина, перекрестился трижды и не спеша вылил в горло кагор. Питие показалось с горчинкой.

Эта новость была неожиданной еще оттого, что несколькими месяцами раньше польский король отстранил от себя всех прежних фаворитов и усердно взялся за государственные дела, в которых он был так же изобретателен, как и в искусстве любить.

Иван Васильевич не сомневался в том, что будь Сигизмунд-Август скопцом, наверняка из него получился бы великий политик. Судьба словно оберегала русского царя: в тот самый момент, когда Сигизмунд ощущал невыносимый зуд к политическим интригам, королевскую спальню перешагивала красавица, и более справиться с искушением он был не в состоянии.

Так было и в последний раз, когда отряд немецких рыцарей пытался для польского короля заполучить Ревель. Город был бы взят в несколько дней, если бы Сигизмунд неожиданно не охладел к военной кампании и не увлекся графиней со снежным лицом и вороными волосами. В тот же день немцы были проучены русским царем за предательство.

Сигизмунд не мог знать того, что появление графини в спальне польского короля не было случайностью. Русский посол Захар Былина отдал шляхтичам не один фунт золота, прежде чем они впустили во дворец царскую любимицу, которая, по мнению Ивана Васильевича, должна была затянуть его в такой омут любви, из которого у короля должны будут торчать только огромные усищи.

Так оно и случилось.

Рухнул Сигизмунд, словно прогнивший верстовой столб, и такую сумел поднять пыль, что московскому государю чихнулось.

Хотел было Иван Васильевич отписать шляхтичам письмо, да скоро понял — некуда! Умер последний из Ягеллонов, оставив на пустом столе только потускневший скипетр и поцарапанное яблоко. Не сыщется у Сигизмунда-Августа наследника, чтобы стереть пыль с королевского отличия.

Потрясение было настолько велико, что Иван Васильевич даже не сразу поверил в кончину недавнего недруга. Польский король был дан ему господом в испытание, чтобы в тесном соседстве и трудном соперничестве он сумел сделаться еще могущественнее. А со смертью Сигизмунда-Августа Польша сделалась слабее ровно наполовину.

Царь хотел отписать послание Сейму, однако, подумав, удержался. А скоро в Стольную прибыл польский гонец Воропай, который подтвердил смерть короля.

Гордый шляхтич поприветствовал Ивана Васильевича большим поклоном, а потом молвил запросто:

— Почил наш славный король Сигизмунд Второй Август. Хотели бы мы на королевстве Польском видеть вместо него твоего младшего сына Федора.

— Отчего же не меня? — так же откровенно вопрошал царь.

— О тебе в Польше и Литве наслышаны, царь Иван, а потому паны решили выбрать в короли твоего младшего сына.

Помрачнел Иван Васильевич от сказанного: король уже почти месяц как в земле лежит, а речи у шляхтичей точно такие же, как будто они по-прежнему вровень с Русью стоят.

Умерил Иван Васильевич раздражение и неторопливо стал оплакивать усопшего короля:

— Очень я жалел о смерти моего брата. Более всего скорблю я о том, что отошел он в иной мир, не оставив после себя ни одной родной души, что могла бы позаботиться о его прахе и воздать ему почести, положенные его королевскому достоинству. Многие теперь на польский стол позарятся, а только все это не на славу христианству будет. Магометане только и ждут того, чтобы самим возвыситься, распластав на земле святой крест. Сила нам нужна, которая способна за веру постоять, а такую можно сыскать только в Москве, — слегка стукнул посохом об пол Иван Васильевич.

— Я передам польской Раде слова русского царя, — пообещал гонец, посмотрев на кончик посоха, который слегка прищемил царский сапог.

Воропай подумал о том, какое множество несогласных успела ковырнуть эта тяжелая трость.

Иван Васильевич дожидался послов весь июль, ожидание перешагнуло и в слякотный август. И русский царь с тоской стал думать о том, что шляхтичам мешает добраться до Москвы распутица.

А в середине августа, на первый Спас, русский посол в Польше Захар Былина принес во дворец государю весть о том, что к запыленному столу польского короля сбежались едва ли не все принцы Европы, жаждущие усыновить осиротелое государство.

На улицах Варшавы в это время устраивались настоящие баталии, где каждая из сторон норовила отлупить людей неугодного претендента. Не остались в стороне короли Испании и Франции. Они посылали в Польшу своих послов, которые не жалели золота ни Сейму, ни толпе и готовы были платить по монете каждому, кто выкрикнет их имя.

Царь Иван не желал опускаться до роли обычного просителя. Набравшись терпения, он стал дожидаться приглашения на польское королевство.

Наконец ответ пришел в лице тишайшего шляхтича Воропая, который придушенным мышонком пропищал в Грановитой палате:

— Если тебя, царь Иван, Польша и Литва изберут своим королем, как же ты будешь ездить из одного государства в другое?

Иван Васильевич в своем волчьем тулупе напоминал мохнатого кота, который внимательно следил за каждым движением польского посла и дожидался только удобного случая, чтобы прихлопнуть его огромной лапой.

— Я на московском столе не первый десяток лет сижу, — со значением заявил царь, — если бы я был так плох, то не преумножил бы мое отечество Казанским и Астраханским ханствами, да еще многими разными землями.

— Ты должен быть в одном месте, — возражал посол.

— Пустое все это, — отмахнулся государь. — Даже издалека можно мудро править. А править я буду вот как, — приосанился немного государь, — по нескольку недель буду останавливаться в каждом государстве. От моего присутствия будет везде только прибыток.

— Как же ты будешь именовать Польское королевство? — вновь пискнула серая мышка.

— В титуле моем сперва будет стоять царство Московское, потом королевство Польское, а уж затем княжество Литовское.

— А как же быть вере, царь Иван? Шляхта требует, чтобы ты принял католичество.

Нахмурился Иван Васильевич — царапнула его мышка, видно, со страху.

— Вере нашей православной быть первой, а потому мы ее будем укреплять всяко, — веско ткнул перстом в свод Иван Васильевич. — Буду ставить на польской земле мурованные соборы, пускай православные молятся. В притеснении они живут, а я им свободу пожалую.

— Как ты будешь привечать владык?

— Владык на митрополии я буду привечать по нашему обычаю. А еще я бы хотел сказать тебе, что, когда я по немощи отойду от государевых дел и спрячу свое усталое тело за крепкими стенами монастыря, чтобы избрали в короли вместо меня одного из моих сыновей.

— Кого же?

— Это вам решать. Неволить вас в этом не стану.

— А что ты скажешь, царь Иван, о вольностях шляхетских?

Любопытствующий караульничий приоткрыл малость дверь, и легкий холодок проник в Грановитую палату, сквозняком вынырнул через окна. Колыхнулась волчья шерсть на плечах государя и замерла свирепо.

Государь хотел ответить честно, что, по его мнению, вольностей у панов куда больше, чем следовало бы, и с его воцарением на Польском государстве даже самый родовитый шляхтич будет иметь прав не больше, чем московские столбовые дворяне.

Пригладил дланью царь Иван густую шерсть на воротнике и отвечал:

— Обещаю прав и вольностей шляхетских не нарушать, а еще более того… обязуюсь расширять их всяко.

— Сейм повелел мне сказать, что не стали бы возражать, если бы на Польское королевство ступил царевич Федор… вместо тебя, царь Иван, — поклонился слегка Воропай.

— Слышал я о том, пустое все это! — отмахнулся русский государь от надоедливого посла. — Дьявольский промысел все это. Неверные поляки хотят обманом взять у меня сына, чтобы отдать его в полон турецкому султану. Так вот что я хочу тебе сказать: государство мое велико, простирается от моря и до моря, только силой к Польше я идти не желаю. Хотя об этом мне многие бояре говорят. Дескать, иди с ратью к Польше, вот тогда самый несговорчивый пан стукнется лбом о землю и на королевство тебя просить станет. Только мне такая милость ни к чему, пусть с иконами меня приветят и клятву на верность дадут. А ежели вы француза надумаете в короли выбрать, — решил подивить Воропая знанием польских дел, — так худшего не придумаете. Кроме баб, Генрих никого не замечает, тогда лучше пригласить турецкого султана, он-то уж сумеет навести в вашем государстве порядок, — не удержался от смеха Иван Васильевич.

Польский посол наклонился еще ниже, пытаясь за полупоклоном скрыть ужас, который походил больше на мышиный. Совсем рядом с ним упала когтистая хищная лапа русского самодержца, и поднявшийся ветерок коснулся лица шляхтича.

После мягкотелого Сигизмунда русский правитель будет напоминать зверя с оскаленной пастью.

— Все православные поляки ждут твоего появления, царь Иван, и я один из тех, кто желал бы увидеть тебя на месте почившего Сигизмунда.

Заглянув в хитроватые глаза посла, Иван Васильевич подумал о том, что шляхтич напоминает скомороха Пешкова Третьяка: тот тоже умеет потешно шмыгать носом и точно так же кривит рот, как будто в горло ему выдавили фунт лимонного сока. Если Иван Васильевич от чудачества шута хохотал, то, глядя на скверную рожицу посла, ему хотелось только поморщиться.

— Так я тебе и поверил, — хмыкнул государь, — не меня вы хотите на государстве видеть, а сына моего. А я для вас что ярмо для прыткой лошади. И еще вот что скажи панам радным. Другие шляхтичи писали, чтоб одарил я их серебром и золотом, тогда непременно они меня изберут. Только золота никакого я вам не дам! Если случится Царствие Польское, то будет оно провидением божьим.

Кривилась рожица посла, а Иван Васильевич едва сдержался, чтобы не расхохотаться над его ужимками.

— Паны хотели, чтобы царь Иван, если ему будет оказана честь быть польским королем, женился на полячке.

— А английская королева не устроит ваших панов? Ха-ха-ха! Я ведь скоро на Елизавете женюсь. Хватит мне по чужим бабам бегать, а то английская ревнивица от страданий руки на себя наложит. Ха-ха-ха! Английская королева, мне сказывали, девица дюже ладная, вот мне и хочется самому убедиться в этом. Так и передай своим панам! — все более потешался Иван, размышляя о том, что если держать польского посла при дворе, то он своими завидными ужимками сумеет превзойти даже именитого скомороха Третьяка.

Польский посол был отпущен со двора с честью и с большой милостью в этот же день. Опришники, искушенные в питии, не могли не удивляться тому, что тщедушный шляхтич сумел перепить даже известных на всю Москву квасников.

* * *

Иван Васильевич с особым интересом наблюдал за нервной суетой, какая происходила вокруг стола польских королей. Он проведал о том, что от императора Максимилиана прибыли послы и так ретиво хлопотали за его сына Эрнеста, что вызвали раздражение не только у самолюбивых шляхтичей, но даже у чехов, которые уже давно испытали на себе железные объятия австрийских императоров, больше напоминающие удавку на шее.

Царь Иван удовлетворенно рассмеялся, когда узнал о том, что на пирах чехи горестно лили слезы и жалились полякам о своих утерянных вольностях. И у них, дескать, когда-то было свободы не меньше, чем у ляхов, и они когда-то были так же богаты, как самые могущественные паны. Однако вместо утерянных льгот от императора Максимилиана они сумели получить только многочисленные налоги, которые легли на каждого из них крепко, как земля на покойника.

Особенно изворотливыми в борьбе за польский стол оказались французские послы, которые облепили дворец покойного короля. Французы щедро раздавали посулы, в которых Екатерина Медичи старалась убедить, что будет и дальше способствовать расширению польских вольностей, и обильно засыпала золотом глотки строптивцев, и нелестно отзывались о женолюбивом принце. Французские послы разливали елей лести даже польскому духовенству, уверяя епископов в том, что они выполняют роль садовников, заботливо взращивающих благодатные цветы христианства. Они с уверенностью утверждали, что не существует в Европе более близких народов, чем поляки и французы, у которых во многом сходны даже обычаи.

Прослышав об этом, Иван Васильевич расхохотался так, как будто наблюдал за медвежьей потехой. Кому, как не ему, знать о том, что только Московское государство стоит оградой на пути воинствующего Оттоманского царства, а о близости русского и польского народов бессмысленно заводить даже речь, даже братья не бывают ближе, чем эти два славянских племени. Даже султана Сулеймана они ругают одним словом: «Пес!»

Царь Иван Васильевич терпеливо дожидался прибытия во дворец польских шляхтичей. В их посольстве должно быть не менее десяти князей, они обязаны явиться во двор с повинной головой и, как это делают холопы турецкого султана, пройти путь от дверей до самодержавного трона на коленях.

И тогда государь их приветит!

Разочарование Ивана Васильевича было велико, когда он узнал, что поляки поддались на уговоры французов и принц Генрих стал королем.

В Версаль, в летний дворец французских королей, явилось двадцать польских послов в сопровождении трех сотен шляхтичей. В полутемных коридорах они униженно дожидались аудиенции с принцем, совсем не подозревая о том, что в это время любвеобильный Генрих голубит на бархатной софе одну из многочисленных фавориток. А когда шляхта явилась в приемные покои и, оробев от великолепия Версальского дворца, сообщила о решении сейма, Генрих устало улыбнулся, вспомнив упругие и крепкие икры фрейлины. Принц отвечал:

— Я буду вам хорошим королем. А еще для польской службы я наберу отряд гасконских стрелков!

Генрих совсем не подозревал о том, что въезд в Польшу наемных стрелков был главным аргументом в его пользу при рассмотрении претендентов на польский стол. Вымуштрованные гасконцы сполна должны удовлетворить честолюбие не только шляхтичей, но и простых смердов.

Царь Иван горевать не стал, махнул рукой и отвечал покаянно:

— Видно, недомыслил я чего, кто мог полагать, что Генрих окажется проворен! — И с ехидцей: — Гуляка им достался, не приведи господи! Вот увидите, бояре, месяц не пройдет, как Генрих разорит дворец, а потом из Столовой избы утащит позолоченные ложки. Ха-ха-ха!

Государю доносили, что Генрих ленив, как состарившийся мул, и все свое время проводит в карточной игре, распыляя по усадьбам шляхтичей состояние польских королей. Господарю московскому было известно, что временами во дворце бывает так бедно, что придворные одалживают краюху хлеба у заносчивой прислуги, чтобы попотчевать августейшего властелина.

Иван Васильевич на злорадные речи только скорбно вздыхал:

— А я третьего дня перед иконой Владимирской Богоматери молился… Едва только и успел шесть сотен поклонов отбить, а свеча возьми да погасни. Вот я и подумал, видать, наш польский король опять без ужина остался! Ну так вот, господа, пошлите от меня на польский стол каравай пшеничного хлеба. Скажите, государь Иван Васильевич жалует, пускай брат мой, любезный Генрих, не отощает на польских харчах.

Глава 2

В этот день дворец был необыкновенно шумен. На двор государя понаехало со всей округи великое множество скоморохов и несметное число шутих. Они толкались во дворе и коридорах и как могли развлекали гостей. Вся Москва жила в ожидании праздника, а когда после обедни были расставлены столы и стольники стали зазывать приглашенных, радостный гул наполнил Столовую избу.

Вопреки общему веселью государь был угрюм и ничего не ел, он только раз ковырнул ложкой заячьи почки и снова воззрился на пир.

Скоморохи, нацепив бубенцы на шею, ретиво прыгали через лавки и столы, а когда нечаянно опрокинули на пол блюдо с яблоками, государь улыбнулся безрадостно. Дворцовые потешники решили не отставать: они так тузили хроменького карлика на потеху боярам, что забили бы его до смерти, если бы не услыхали за спиной медвежий рык. Разбежались по сторонам шуты, а вместо пятигодовалого медведя на них взирало довольное лико Черного Павла.

Бояре изрядно охмелели, но бездонные утробы, всегда ненасытные до дармового пития, продолжали вмещать в себя братину за братиной, чем напоминали бездонный погреб. Иной раз выпитое вино расплескивалось, и ржавая блевотина заливала мраморный пол, а несколькими минутами позже на пахучую жижу мог свалиться величавый хозяин приказа, оросив брызгами сидящих рядом. Неподвижный и забытый, как свалившийся с воза куль, вельможа мог пролежать так до тех пор, пока его не подбирала челядь. Вытащив упившегося до смерти боярина из-под стола, его укладывали на телегу и, неторопливо понукая застоявшуюся лошадь, везли к дому.

Между рядами бояр и окольничих теснились матерые вдовы, которые не уступали мужам ни в количестве выпитого вина, ни в чревоугодии. Бабы поглощали пищу с таким усердием, как будто со следующего дня собирались уйти в трехгодичный пост. Матерые вдовы, как правило, были голосистые, и перекричать их не могли даже речистые бояре; пристыженно умолкал даже церковный хор, собранный государем из самых звонкоголосых певчих, когда бабы затягивали разудалые припевки.

Была у матерых вдов лихость, которую они получили в наследство от почивших мужей, и каждый прожитый год только добавлял их характеру отчаянности, отчего даже самые древние из них частенько напоминали разудалого детину, осмелившегося соперничать в веселости с ватагой потешников. Боярыни не уступали в забавах шутам: лихо пускались в пляс и так задорно орали срамные песни, что вводили в смущение многих девиц.

Бояре принимали матерых вдов за своих, и ни у кого не вызывало удивления, если спьяну под стол скатывалась и государева мамка.

Иван Васильевич справедливо полагал, что, не будь на пиру боярынь, веселье походило бы на покой мертвецкой.

Первой среди ближних боярынь была пятидесятилетняя Елизавета Никаноровна — вдова почившего Плещеева. Кряжистая и такая же сильная, каким в молодости бывал ее муженек, она смело, под громкий хохот, борола на руках любого детину. Государю передавали и то, что объятия ее так же крепки, как стальные обручи Никитки-палача. И самодержец всякий раз подумывал о грехе, поглядывая на колыхающиеся груди теремной боярыни.

Второй вдовой была Нина Андреевна. Суха и костлява, зато имела такой голос, какого не бывает и у протоирея Благовещенского собора в сильном подпитии. Вдова была из сильного рода Курлятевых, а потому садилась впереди многих именитых бояр, хотя никогда не возражала, если степенный муж подставлял бабе свои пухлые коленки. Знал государь и о том, что не однажды в разгар пира именитый боярин уводил вдовушку в темные закоулки царского дворца.

Все было во власти великого московского государя: пожаловать жизнь и осудить на смерть. А это скучно всегда. Царь Иван зевал, глядя на то, как боярыни пили вино из глубокой братины, пущенной по кругу.

Государь рассмеялся только раз, когда матерые вдовы, позабыв про степенность, так пригибались в коленях, как будто вернулись в далекое девичество. Бабы напоминали государю гусынь, неторопливо и важно карабкающихся на Кремлевский бугор лишь для того, чтобы, расправив крылья, прыгнуть с его макушки в пенящуюся стремнину и в недолгом полете преодолеть Москву-реку до самой середины.

Рядом с Иваном сидел Петр Васильчиков — последняя государева привязанность.

Царь выделил Петра Григорьевича среди прочих за огромный рост, и даже Иван, немалой сажени, поглядывал на отрока как трава на двухсотлетний дуб. Петр Васильчиков был необычайно худ, и трудно было поверить, что за один присест он съедает дюжину яиц и половину кабана. А когда муж шел по двору, то казался таким же долговязым, как сосна, выросшая посреди чахлого кустарника. Петр Григорьевич был в рост с колодезный журавль, и когда дворянин сгибался в поклоне, то длинным телом умудрялся перегородить половину двора.

Иван Васильевич любил мужей рослых и статных, а к Васильчикову испытывал особенно большую привязанность.

Черный Павел дудел в сопелку, и до того у него получалось ладно, что даже у самых угрюмых гостей он сумел выжать несколько улыбок.

Весело стало и государю.

— Петр, слышал я, что у тебя дочь дюже красивая. Похвастался бы перед государем, показал бы дщерь. — Иван увидел, как дрогнула рука Васильчикова и соус закапал на полы кафтана, заливая серебряный вензель. — Чего же ты молчишь, Петр, или, может быть, чести не рад? А если дочка твоя мне приглянется, я ведь могу и царицей ее сделать. Тестем моим сделаешься, Петр Григорьевич. Чего же ты, окольничий, ложку в сторону оставил?

— Видать, Петр от радости аппетита лишился, — подсказал государю стоявший подле Малюта.

— Ежели желаешь, государь, отчего бы и не показать тебе Аннушку. Только я бы хотел тебе сказать, что мала она еще для замужества. Ей едва семнадцать минуло.

Вздохнул печально государь:

— Скуповат ты на слова, Петр. Другой отец рад был бы дочь со двора справить, а ты держишь ее при себе, как черт заблудшую душу.

— Это я от радости, Иван Васильевич. Когда желаешь дочку увидеть?

— А ежели сейчас? Чего же ты испугался?

— Не готов я сейчас тебя встретить: двор мой неприбран и челядь не предупреждена. И дщерь должна быть такой, чтобы тебе приглянулась. Бестолковая она у меня! Наставления ей хочу дать, а не то опозорить меня перед государем может.

— Не отговоришь ты меня, окольничий, мне всякое видывать случалось. Если угостить нечем, так мне не нужно ничего. Харч я всегда с собой вожу.

Братина, пущенная по кругу, насытила утробы гостей, и каждый глоток был так тяжел, как будто бояре и окольничие проглатывали не сладкое питие, а куски свинца. Рухнула Елизавета Никаноровна под лавку, сполна испытав на себе крепость заморского вина, а челядь, больше беспокоясь о царской утвари, чем о чести боярыни, вытащила матерую вдову за пятки под витые свечи.

— Едем, государь, — решился окольничий.

Поднялся Иван Васильевич из-за стола и, заглушая честной пир соборным басом, объявил:

— Меня Петр Григорьевич к себе в гости зовет. Поеду! А вы, господа, веселитесь. А ты, Павел, гостям скучать не давай!

Уже оседлав коня, Петр Васильчиков вспомнил про сломанное крыльцо и молил случай, чтоб государь не ступил на треснутую половицу и не расшиб лоб. Вот тогда быть опале! Хитрый окольничий выжал из себя любезную улыбку, проклиная в душе сегодняшний пир, навязчивое желание царя, а заодно и красивую дочь.

Царь Иван спешился у самого двора Васильчиковых, а перепуганный окольничий закрутился юлой вокруг государева коня, без конца повторяя:

— За что же мне честь такая великая? Ты бы, государь, во двор въехал.

— Жених я твоей дочери или нет? — благодушно улыбался Иван Васильевич, ступая на землю. — А если жених, тогда, стало быть, будущего тестя уважить должен. А теперь вели отворять ворота, скажи челяди, что государь московский в гости пожаловал.

Петр Васильчиков вбежал во двор и громким гласом устроил переполох.

— Мать твою эдак! — кипятился окольничий, ошпаривая обидными словами шныряющую по двору челядь. — Сказано вам было, вина крепкого на столы выставить! Такого, чтобы отрыжки не давало, не любит Иван Васильевич кислого.

Петр Васильчиков думал о том, что легче вынести катастрофы вселенского потопа, чем приход в дом государя московского.

— Будет сделано, боярин!

— Доченьке моей скажите, чтобы краюху пшеничного хлеба государю поднесла! Рушники чтобы без жира и пятен были, — сердито наставлял Васильчиков. — А то я вас знаю, и с сажей можете государю подсунуть!

Великого московского князя сопровождала дюжина рынд: все одного роста, в красных кафтанах, даже топорики несли одинаково, положив их на правое плечо. Бордовые воротники и яркие узоры на сапогах придавали всему их виду чопорность, и если бы не жиденькие бороденки, что пробивались на уголках скул, их можно было бы принять за красных девиц.

Царь Иван ступил на двор, который был так грязен, что напоминал скотный выпас: тьма мух кружилась над зловонным пометом, а две блестящие и зеленые, видать особенно нахальные, уже успели досадить государю.

— Пакость-то у тебя какая во дворе, окольничий, — обеими руками отмахивался Иван Васильевич от злобных насекомых.

— Челядь у меня ленивая, государь, — быстро нашелся Васильчиков, — только и норовят, чтобы пакость какую-нибудь учинить. Да вот еще спереть что с хозяйского стола, — и, сняв с головы бобровую шапку, лихо швырнул ее под ноги государю прямо на испражнения. — Проходи, Иван Васильевич, ежели потребуется, так мы тебе меховую дорожку до самого крыльца выстелим.

— Ишь ты! — уверенно примял государь стопой бобровый мех. — Ежели бы не твоя дщерь, так вовек не ступил бы в этот смрад! Ну, ничего, окольничий, как станешь моим тестем, я тебе такие хоромы возведу, что не хуже моих будут.

Челядь, выстроившись рядком, многим челобитием сумела загасить государев гнев, и Иван Васильевич, превозмогая в себе брезгливость, шествовал к высокой лестнице.

Анна появилась на крыльце нежданно — озарила сиянием светлых очей загаженный двор и, держа в тонких руках белый пахучий каравай, важной павой стала спускаться по шатким скрипучим ступенькам прямо навстречу застывшему царю.

Онемели молоденькие рынды, глазеючи на красу. Кто бы мог подумать, что в таком зловонии эдакий цветок распуститься способен.

— Милости просим, царь наш батюшка, — поклонилась боярышня Ивану Васильевичу, — отведай хлеба и соли. Не побрезгуй нашей скудости.

— Двор у тебя, Петр Григорьевич, гадость, зато дочка шибко хороша! — признал царь и, отщипнув краюху, обильно обвалял кусочек в соляной пыли, после чего опустил его двумя пальцами в рот. — Во дворе царском, девица, жить будешь, — пообещал государь. — Государыней-царицей тебя сделаю. А теперь дай я тебя расцелую, хочу посмотреть, такая ты аппетитная на вкус, как твой хлебушек, или, может быть, горчинка в тебе имеется? А если и есть, худо оттого не будет! — вдруг расхохотался государь. — Острые бабы мне тоже по вкусу.

А неделю спустя Васильчикова Анна Петровна сделалась царицей.

* * *

Митрополит Кирилл Анну не признал и немедленно отослал по всем епархиям скороходов, чтобы на утренней службе поминали в здравице только государя Ивана Васильевича и чад его.

Узнав об этом, царь сердиться не стал, махнул рукой в пустоту и произнес безразлично:

— Пускай себе не признают, а только жену им для меня не выбирать.

Анна была тиха и врожденным смирением больше напоминала инокиню, чем царицу. Она старалась избегать больших выездов в город и выходила на люди только в окружении огромного числа боярышень, которые так ретиво укрывали ее махровыми платками, что можно было подумать, будто бы взгляд каждого москвича способен сокрушить вражью крепость. Анна Петровна опасалась сглаза: если выходила на улицу, то вешала на грудь спасительный образок, о который обязательно должны были расшибиться все лихие силы. Никто из горожан даже случайно не узрел лица царицы, но все в один голос говорили о том, что она свежа и краснощека.

Неожиданно для служивых людей Иван Васильевич отстранил Петра Васильчикова от дворцовых дел, а потом и вовсе повелел окольничему съехать в Ростов Великий, где его ожидала незавидная должность недельщика.

Видно, государь так и не смог позабыть двор Васильчикова, где перепачкал любимые атласные сапоги.

Однако держать вдали от московского двора новоявленную родню не сумел даже царь. Скоро Васильчиковы понаехали в Стольную, оттеснили потомственных стольников и кравчих. Столбовые дворяне затаили глубокую обиду, но спорить с родом, набравшим силу, никто не желал. Царицына родня держалась так, как будто на следующую пятницу им заседать в Боярской думе, и хмурые взгляды дворни ломались о горделивые лица новых избранных.

Даже опришники теперь не сомневались в том, что не пройдет и месяца, как Васильчиковы с Постельного крыльца переберутся в Переднюю палату.

Вся родня Анны напоминала поросят одного помета: краснощекие, белолицые, проворные, они старались проникнуть в любую щель, и стрельцы, что стерегли дворец с большим бережением, невесело запрещали:

— Не велено по двору шастать, для худородных Постельное крыльцо имеется!

Неугомонная энергия Васильчиковых пробивала даже усердие строгих караульщиков, стоявших в дверях государевых сеней. Служивые люди, поднакопив терпения, отстраняли бердышами государеву родню и не забывали ехидно добавлять:

— Вот когда наденешь боярскую шапку, тогда милости просим! А сейчас за непослушание и батогов получить можешь.

Васильчиковы частенько являлись на двор во хмелю, чего не водилось прежде и с более знатными, и, не прячась от прочей челяди, разливали романею в стаканы. А однажды спьяну гуртом выдрали за чуб Салтыкова Арсения, сокольничего Разрядного приказа.

Видно, так и тузили бы Васильчиковы безвинных дворян и поганили обидными словами честь именитых жильцов, кабы один из стряпчих не возвысил слово и не отписал государю докладную, что был бит озорниками и изменщиками.

Государь на ябеду отозвался быстро. Вышел на Постельное крыльцо и, подозвав к себе обиженного стряпчего, спросил, сердясь:

— Называй, Матвеюшка, кто из Васильчиковых посмел обидеть тебя, холопа моего верного?

— А вот эти чубатые, государь, — с готовностью ткнул тот перстом в перепуганных отроков.

— Теперь скажи мне, была ли брань на Постельном крыльце?

— Как не быть, Иван Васильевич? Сынчишкой боярским меня называли, орали, что отец мой, дескать, лаптем щи хлебал, а дети мои и вовсе безродные.

— Ишь ты!

— А еще за волосья меня таскали, и так крепко, что до плешины выдрали, — согнулся стряпчий, показывая оголившуюся макушку.

— Эй, холопы, подойдите к государю, — окликнул Иван Васильевич провинившихся братьев. — Так, значит, это вы и есть царицына родня?

— Точно так, государь-батюшка, — отвечал старший Васильчиков. Схлынул со щек мужа румянец, оставив на белой коже тонюсенькие разводы синих сосудов. — Не по злому умыслу брань затеяли, государь. Называл нас стряпчий небылишными позорными словесами.

— Знали ли вы о том, что брань на Постельном крыльце задевает честь государя?

— Как же об этом не знать, Иван Васильевич? Ведали! — отвечал младший Васильчиков. — Только не могли мы обиду по-другому унять. Что же такое будет, если каждый безродный на братьев царицы гавкать начнет!

— Вот оно что. Выходит, вы вместо государя надумали суд вершить?

— Государь…

— Не велика ли честь для холопов будет?

— Разве мы посмели бы, Иван Васильевич?

— Кто из Васильчиковых старшой? — все более хмурился Иван Васильевич.

— Я буду, государь-батюшка, — вышел вперед муж лет сорока. Сухой и нескладный, он напоминал суковину, оставленную на поле: коленки остры, плечи торчали углом, вот, кажется, дотронешься до него и обдерешь мясо до крови, — московский дворянин Елизар Васильчиков. — Может, ты меня, государь, и не помнишь, но я брат Петра Васильчикова, тестя твоего. На свадьбе с Анной Петровной второй тост мой был, я тогда здравицу молодым пожелал. Ты, Иван Васильевич, повелел мне кубок до дна выпить с рейнским вином, а в него полведра уходит. Ты, государь, еще молвил: если выстою, то пожалуешь.

— Ну и как, пожаловал я тебя?

— Пожаловал, государь. За то, что я стоек оказался, ты мне поясок именной подарил… Я его и сейчас поверх кафтана надел.

— Посмотрим, так ли ты стоек, как себя нахваливаешь. Вот что я тебе скажу: если от моего кулака не упадешь, пожалую еще раз, а если свалишься… Не обижайся, Елизар, поясок заберу, не заслужил. Ну так как, готов?

Напыжился Елизар Васильчиков и стал напоминать растопыренную борону, что выставила во все стороны колючие зубья.

— Готов, Иван Васильевич.

Плюнул царь на сжатые пальцы и с размаху саданул в челюсть московскому дворянину. Откинулась голова у Елизара Васильчикова, как будто злая сила изогнула борону пополам, да так и оставила ее ржаветь на озимом поле.

— Устоял, — подивился государь, — другие так замертво падают. Носи поясок с честью, заслужил. — И, глянув на разбитые пальцы, зло пробормотал: — Что за порода такая, Васильчиковы? До крови весь разодрался.

— Спасибо, что благословил, государь, — сплюнул на Постельное крыльцо три выбитых зуба Елизар. — Не каждый день от самого царя по мордасам получать приходится.

— Выпороть всех Васильчиковых на дворе батогами, — распорядился царь, ступая к дверям. — Будут знать, как ссору на Постельном крыльце учинять. А потом в шею их из дворца! И чтобы более никогда их в своем доме не видывал.

— Сделаем как велишь, государь, — отозвался тысяцкий, детина лисьей наружности, — эти Васильчиковы и шагу во двор не ступят.

— Иван Васильевич, ты мне милость обещал царскую, — упрямо настаивал старший из Васильчиковых.

Государь остановился в самых дверях.

— Пожалования захотел, холоп? — Иван Васильевич угрюмо посмотрел на Елизара и разглядел в московском дворянине породу, такого хоть клещами рви, а он на своем стоять будет, и, махнув рукой, распорядился: — Елизара батогами не бить. А ты, Николашка, — обратился государь к стоявшему подле него думному дьяку, — отпиши указ: быть с сегодняшнего дня Елизару Григорьевичу окольничим. И пускай съезжает с глаз долой! В Нижнем Новгороде воевода преставился, вот и пусть возьмет город на два года в кормление.

— Спасибо, государь, — счастливо прошамкал щербатым ртом Васильчиков, — век не забыть мне этой милости.

И утер с подбородка кровавую слюну.

На следующий день три дюжины Васильчиковых неровным рядком стояли без штанов в самой середине площади. Зрелище было дивное, и смотреть на него сбежались все служивые люди. Косматые, краснощекие, Васильчиковы держались так, как будто им доверено было провожать государя до царственного места, словно тщательные приготовления Никитки-палача относились к кому-то другому.

Отобрал заплечных дел мастер прутья, разложил их горкой перед каждым опальным мужем и, хлестнув себя хворостиной по икре, убедился, что она нужной крепости и обломается не ранее двадцатого удара.

— Вот и ваш черед настал, — сообщил радостно Никита. — Царские любимцы долго во дворце не сидят. Вам-то еще повезло, другие мужи и вовсе на дубовой колоде почили. Своей привязанности государь не меняет только к палачам, — хохотнул веселый старик.

— Господи, дай мне силы, чтобы не обесчестить себя воплем, — проговорил первый мученик и почтительно, будто разговаривал с отцом, попросил палача: — Начинай, Никитушка, начинай, родимый.

Обломав о виноватого по тридцать палок, Никитка закончил наказание.

— А теперь следующего давай! — прикрикнул он на подмастерьев, доставая из корзины розги. — Да не этого, хилого, а того, с красной рожей, вот его-то, видать, ни плетьми, ни палками не перешибить.

Подвели краснощекого детину. Оробел хлопец, словно девка перед сватами, а Никита-палач уже командует:

— Ну, чего зенки уставил?! Это тебе не девичьи посиделки, а суд государев. Спусти порты пониже, разум через задницу вправлять придется, — и, обмакнув розги в огуречный рассол, сделал замах.

— Ай! — завопил детина.

Палач довольно покрякивал и в каждый удар вкладывал столько старания и силы, сколько дровосек при рубке могучей сосны.

— О-ох! О-ох! Эка, она! О, как ядрена! Видать, крепко дерет! О-ох! — веселился Никитка.

Во время казней палач не уставал, он напоминал скоморошьего плясуна, который готов был радовать своей умелостью всякого ротозея, лишь бы хлопали в ладоши да сыпали пятаками. Смахнет Никита Иванович испарину со лба и по новой наставляет разуму государевых обидчиков.

Казнь закончилась, когда розги были разбиты в мочала, палки обломаны и валялись по всей площади длинными занозистыми щепами.

Васильчиковых во дворце более не видывали — раскидал Иван Васильевич жениных родственников по многим уездам, а тех немногих, что остались в Москве, повелел опришникам хлестать при встрече, как воров.

К Анне Иван Васильевич охладел. Любовь его к царице больше напоминала раннюю, благоухающую яблоневым цветом весну, которая вдруг неожиданно была прервана сильными заморозками. Опали белые лепестки, не оставив после себя даже завязи.

Сторонился государь супружницы, и постельничие приметили, что вторую неделю Анна Петровна не перешагивала порога царской опочивальни. Государь не желал видеть жену и в Трапезной комнате, и боярышни потчевали царицу в тереме. Уже никто не сомневался в том, что участь Анны Васильчиковой будет не менее печальной, чем судьба сгинувшей в монастыре Колтовской.

Анна Петровна сполна познала мужнину неприязнь. Это не только недобрые взгляды бояр, которые еще вчера падали ниц на окрик караульничих, когда она, шелестя китайскими шелками, легким шагом шла по длинным коридорам, это и недружелюбный шепот в спину, а то и вовсе кто-нибудь из челяди вполголоса пожелает ей порчи или погибели.

Скоро государь отослал к царице кравчих и рынд и повелел держать Анну под крепким присмотром.

Никто не ведал, отчего царица впала в великую немилость: и нравом кротка, и ликом приветлива, жить да не тужить. Ан нет, не у каждой девицы судьба так же сладка, как липовый мед. Все разрешилось разом, когда Малюта Скуратов во хмелю поведал боярам о том, что нелюба стала царю Анна с месяц назад, когда после бражной ночи лег он в супружескую постелю и почудилось ему, будто бы вместо царицы на него мертвец воззрился. Перекрестился Иван Васильевич в страхе и только после того сумел отогнать видение.

С тех пор видеть рядом с собой Анну государь не желал. Служивые люди уже не сомневались в том, что скоро предстоит государыне перебираться из терема дворца в келью монастыря.

* * *

Анна проплакала целую неделю. Государь не желал жену видеть совсем. Мамок, посланных царицей в Передние покои, Иван Васильевич отправил с бранью восвояси и пригрозил, что в следующий раз прикажет отхлестать их батогами за настырность.

Раскрасневшиеся глаза государыня прикрывала плакун-травой. Однако это помогало мало: не то цвет девки рвали без приговора, не то корень был ранним, а потому не успевал набрать нужной силы. Очи государыни от рева едва не вытекали из впадин, и горе, спрятавшееся в глазах, было безутешным, как у неразумного дитяти.

Отчуждение государя Анне было непонятным — еще месяц назад Иван желал ее так же страстно, как чахлый побег проливного дождя, как ратоборец жаждет чарку вина перед горячей сечей, как юнец долгой зорьки с девицей.

А тут даже к обедне не призовет!

Анна спрашивала мамок о государе, интересовалась его привязанностями, и боярыни охотно отвечали Анне, что Иван Васильевич любит васильковый настой, да такого крепкого духа, чтобы от тела дышало, словно от прелого букета.

Царица купалась в бочке с настоями, мыла волосы маточником и девясилом, но государь в постелю Анну более не призывал.

— Приворожить тебе государя надобно, — поделилась с царицей верхняя боярыня Клавдия Патрикеевна. — А ты, государыня-матушка, очи на меня не таращь, все так поступают! Как мой муженек от меня отворачиваться стал, так я столько приворотных трав наварила, что иная хозяйка и за год не сготовит. Вот тебе крест целую, что чародейством занималась, а зато сейчас он словно теленочек несмышленый за мной бегает.

— Все готова сделать, боярыня, только чтобы государя к себе вернуть.

— Ты вот что, царица, слушай меня внимательно и не перебивай, — строго наказала Клавдия Патрикеевна. — Средство я верное знаю, оно мне еще бабкой было завещано. Вот кто настоящая ведьма была! Прости меня, господи…

— Говори, боярыня, что делать должна.

— Как колокола вечерню отзвонят, наденешь монаший куколь. Это для того, чтобы тебя не признал никто. За порог выйдешь. Встанешь перед государевыми окнами и произнесешь приворотные слова: «От неба до земли, от света до ноченьки велика моя любовь к суженому. Летите, мои слова, быстрыми стрелами через горы и поля, через степи и леса, дойдите до ушей милого, и пускай приворожит затаенное слово к родимой женушке, подобно тому как грудное молоко привязывает дитятю к матери». А после того как проговоришь, — горячо шептала тайное боярыня, — плесни вот этого снадобья себе под ноги и скажи: «Пусть язык у государя онемеет, ежели посмеет он воспротивиться наговору, пусть он перестанет слышать, если не захочет внять словам милой. Пусть он лишится разума, ежели не распознает чистого сердца!» Чего ты, государыня, хмуришься? А по-другому нельзя. Всех жен Иван Васильевич от себя спровадил, и тебе худо придется, ежели ты не приворожишь его.

— Когда же мне начать ворожить, боярыня?

— А чем раньше, тем лучше, государыня-матушка. Ежели сегодня приступишь, так завтра царь к тебе явится.

Царица едва дождалась вечера. Чем бы она ни занималась в этот день, не переставала думать о предстоящем волхвовании. А перед самой вечерней государыня-матушка проколола спицей палец. Облизала Анна Петровна окровавленную ранку и стала дожидаться худого…

Колокола в этот день были особенно настойчивы, медные языки колотили так, как будто хотели добудиться до мертвецов, а когда прогудел последний звон, затушив серебряным гулом лампадку, стоящую перед иконой Богородицы, царица надела припасенную рясу, надвинула на глаза шлык и вышла за порог.

На смиренного инока никто из стрельцов даже не взглянул. Устали отроки за целый день тянуться в рост перед заморскими послами, вот и разбрелись вместо вечерней молитвы по комнатам, где молодцов уже поджидали любвеобильные кухарки.

Царица Анна спустилась во двор.

Слюдяные оконца в клетях были темны, и только в комнате государя ярко полыхал фонарь, и дрожащая тень упала на лицо Анны.

Анна Петровна извлекла припрятанный в рукаве глиняный горшочек. Оглядевшись, стала творить заклинания.

— От неба до земли, от света до ноченьки, — причитала протяжно царица, глядя на государево оконце, — …приворожи государя к родненькой женушке, — плеснула царица мутную пахучую жидкость на белую штукатурку царской избы.

— Ах ты, колдун треклятый! Государя надумал сгубить! — Из ниоткуда возник сотник. — Рясой монашьей прикрыться захотел. Эй, стрельцы, хватайте колдуна! Под замок его волоките!

— Окстись! — вскричала Анна. — Мне ли государя морить, дурень!

— Так ты еще и бранишься, злыдень! — ухватил стольник за шиворот царицу. — Волхвовать на царском дворе удумал!

Царица Анна яростно вырывалась из крепких пальцев стрельца.

— Пусти, ирод! Поплатишься ты за это!

— Грозишься, колдун старый! — ударил сотник Анну по лицу. — Бейте его, господа! — закричал он подбежавшим стрельцам. — На государя, злыдень, надумал порчу навести. Лупи его смертным боем!

Следующий удар сотника пришелся в живот. Охнула Анна Петровна и повалилась на землю. А затем ее распластанное и бездыханное тело еще долго и зло топтали рассерженные стрельцы.

— Помер, видать, колдун, — посветил фонарем сотник в разбитое лицо государыни.

— Да это никак ли баба! Бороды у монаха не видать! — подивился рядом стрелец. — В мужском обличье предстала.

— Вправду баба! Вон кудри из-под шлыка повылезли! По всему видно, колдунья мужское платье надела, чтобы государю лихо причинить.

— Ладно, что спохватились вовремя, не допустили зла, только что нам государю ответить, когда спросит, каким наветом колдун во дворец забрел.

— На то он и колдун, видать, обернулся вороной и залетел на царский двор.

Фонарь ярко осветил лицо Анны.

— Колдун-то за знатную бабу себя выдавал, гляньте-ка, молодцы, на ее шею, — сказал сотник.

— Ого-го! Три нити ожерелья жемчужного. А жемчуг-то не речной, а с заморских стран привезен, — дивились стрельцы.

— Господи… да это же царица Анна Петровна!

Замерли стрельцы в ужасе, разглядывая прекрасное и обескровленное лицо молодой женщины.

— Чего же здесь царица-то делает? Она у себя в тереме, среди боярышень должна быть! — перекосило от страха лицо сотника.

— Глянь сюда! — разодрал рубище один из стрельцов. — Может, жива еще?! Померла…

Анна лежала на земле смиренной монахиней, не уберегли ее спасительные кресты, а панагея на груди больше походила на покойницкую иконку.

— Чего застыли, стрельцы? Взяли убиенную да в собор понесли, — понемногу приходил в себя сотник.

Анну бережно подняли. Легка была царица, но дюжие мужи, собравшиеся гуртом, несли ее так, как будто взвалили на плечи тяжкий крест.

В этот поздний час собор был заперт.

Тишь кругом.

Стрельцы стучались недолго, из темноты возникла долговязая фигура старика-пономаря.

— Ну, чего, служивые, стучите?! Для вечерней молитвы вы уже припоздали, а для утренней пришли рановато.

— Смилуйся над нами… Царицу мы несем… Анну Петровну Васильчикову, — сумел выдавить из себя сотник и, тряхнув белесым чубом, добавил: — По неведению мы государыню порешили. Думали, что она колдунья… не разобрать в темноте, на стены зелье поливала…

О царском наказании старались не думать. Даже заточение в острог каждый из стрельцов воспринимал сейчас как милость божию.

— Это надо же такой беде великой случиться, — неловко стянул с головы шапку пономарь, щурясь на бездыханное тело. — Что же вы наделали, стрельцы…

Глава 3

Было утро.

Стрельцы шествовали по городу с последним обходом, громко перекликались между собой и материли тысяцкого, который должен был заменить караул еще перед заутренней службой. Однако не было ни самого боярина, ни служивых. Странным казалось и то, что молчал колокол.

Бессловесна была главная звонница Кремля, будто языка лишилась.

Стрельцы, бренча ключами и отмычками, отпирали врата и калитки; и скоро улицы заполнились торговым и мастеровым людом.

Варварка, вдохнув в себя утреннюю свежесть, выдохнула деловую сутолоку голосами приказчиков с торговых рядов, которые наперебой советовали прикупить соленой капусты и моченых яблок; купцы чинно выкладывали товар на прилавок, а квасники уже успели отведать первую кружку сивухи.

Клавдия Патрикеевна, как всегда нарядная — в каптуне и в телогрее, вышла из дворца и, минуя Боровицкую башню, спустилась к Москве-реке.

Здесь, рядом с камышами, ее поджидал Малюта Скуратов.

— Все сделала, как ты и велел, Григорий Лукьянович. Когда она, сердешная, глиняный горшок достала и прыснула зелье на стену, так на нее тотчас стрельцы набросились и забили до смерти.

— Хм… Что потом было?

— Потом царицу в собор Архангельский снесли. Все вышло так, как ты и говорил, Григорий Лукьянович. Теперь наш государь вдовец!

— Надолго ли? Попомни мое слово, не пройдет и двух месяцев, как Иван новую любаву отыщет.

— Мне-то что теперь делать, Григорий Лукьянович? Страшусь я!

— А что тебе еще делать? Живи себе, как жила.

— Не выдашь меня мужу? — пожалилась боярыня. — Отпустишь теперь?

Посуровел враз Малюта.

— Или тебе моего дворянского слова маловато, боярыня? Сказано тебе было: как царицу на тот свет спровадишь, так свободной можешь быть. Греши себе!

— Спасибо, Григорий Лукьянович, спасибочки, милостивый человек, — рьяно кланялась боярыня. — Век тебе благодарна буду!

Дунул ветер, и тихим шорохом зашептались камыши, крякнула в глубине заводи утка, и опять немота.

— Ступай себе, боярыня, только совет тебе дам, выбирай места для прелюбодеяний более укромные, чем дворец государя. Хо-хо-хо!

Клавдия Патрикеевна не успела еще пересечь подол Кремлевского бугра, как звонница ожила многими голосами, а потом набатный колокол тяжело и надрывно заголосил, поминая усопшую.

Перекрестился Малюта и пошел во дворец.

Григорий Лукьянович любил царя Ивана. Эта была незатейливая холопья привязанность, когда даже государева оплеуха воспринимается как благодать божия. Государь возвысил его среди многих, и Малюта, не жалея себя, старался оправдать Иваново доверие.

Григорий научился понимать царя даже тогда, когда тот безмолвствовал. Малюта научился угадывать желания Ивана Васильевича даже по движению бровей, по блеску черных глаз. Он знал, когда нужно избавиться от очередного боярина или, наоборот, приветить гордеца. Своим вниманием к государю Григорий напоминал заботливую няньку, которая по одному писку способна была угадать, в чем нуждается несмышленое дитя.

Именно так случилось и в этот раз — достаточно было обмолвиться государю, что он устал от Анны Петровны, как Григорий Лукьянович поспешил выполнить невысказанное хотение царя.

Теперь Иван остался один. Как желал.

Для Малюты государь представлялся священной книгой, которую он без конца перечитывал, ему казалось, что он настолько знал ее, что мог наизусть прочитывать целые страницы. Чего он не ожидал от государя, так это увидеть на его лице печаль.

Царские покои были полны вельмож: окольничие, бояре с грустью взирали на помертвелое лицо самодержца и слушали его страстные покаяния:

— Карает меня господь. За грехи карает! Боялся я Анны, думал, облик ее покойницкий в меня войдет, а она, сердешная, сгинула и печаль мою приумножила.

Две дюжины стрельцов, окруженные опришниками, стояли перед троном на коленях. Караул дожидался только царского слова, чтобы наброситься на царицыных убийц и с хрустом поотворачивать им головы.

— Правда в том, что разлюбил я царицу, но не помышлял никогда живота ее лишать… Чего же вы наделали, стрельцы! — все сильнее сокрушался самодержец.

— Государь Иван Васильевич, не ведали мы того, что это царица была, — жалился сотник, понимая, что не вымолить ему прощения. — Мы Анну Петровну за колдуна приняли. Клятву, данную тебе, строго помнили… Как увидали, что монах на стены варево брызжет, так подумали, что извести тебя желает, государь.

Медлил государь с расправой.

— Себя я тем самым погубил и для вас огненную геенну разверзнул. Гореть вам теперь в ней веки вечные! Господи… а это похуже будет, чем земной суд. Какое же вы себе наказание выберете, стрельцы? Сожжение в срубе или, может быть, четвертование?

— Государь Иван Васильевич, любую казнь милостиво примем, каковой бы она ни была, — покорно сказал сотник, и русая прядь коснулась мраморного пола.

— Вот что я вам скажу, стрельцы, вы царицу порешили, вы ее и схороните! Проводите ее тело до самой могилы, и чтобы рыдали так, как горевать может только мать, расставшаяся навеки с единственным чадом. А потом… с глаз моих долой! Живите себе в своих слободах, пока во дворец не призову, — удивил государь собравшихся вельмож всепрощением. — Хватит мне крови, без нее жить буду.

Глава 4

Английская королева Елизавета внимательно слушала Боуса, а когда тот поклонился, давая понять, что рассказ его завершен, женщина не сумела сдержать улыбки:

— Выходит, цезарю Ивану мало нашего тайного военного союза, и он решил добиваться моей руки.

— Этот брак будет неравен, Ваше Величество. От этого супружеского союза Англия может получить большую проблему с Польским государством, а наша королева… стареющего мужа. Разве нам не хватает осложнений с Испанией?

— Но я еще молодая, — улыбнулась Елизавета, — и хотела бы устроить свою жизнь.

Для своих сорока восьми лет Елизавета Тюдор выглядела на редкость молодо. Гимнастическими упражнениями она поддерживала прямую осанку, а из молодости в крепкую зрелость забрала обворожительную улыбку, даже походка у ней оставалась такой же легкой, как в девичестве. Многочисленные любовники Елизаветы говорили о том, что тело королевы не ведает износа, оно такое упругое, как у двадцатилетних девиц, и такое же похотливое, как у молодой сучки во время течки. Единственное, что портило королеву, так это лицо и руки. В противоположность ее сильному телу, ладони у нее казались обветшавшими и напоминали старую бумагу. Таким же было и лицо. Оно напоминало осколок зеркала, испорченный многими трещинами.

Елизавета сумела достичь того могущества, о котором не могли мечтать даже римские цезари: английские эскадры были хозяевами Атлантического океана, колонисты в Новом свете хозяйничали в Америке, а купцы с настойчивостью первооткрывателей проникали едва ли не во все уголки планеты. Чего никак не удавалось заполучить королеве, так это малость бабьего счастья, а бесконечная череда обожателей была так же надоедлива, как стая ос, кружащихся над банкой с медом.

Предложение Ивана соединиться в браке Елизавета Первая встретила поначалу с улыбкой. На всей земле сейчас не нашлось бы человека, который сумел бы встать с ней вровень. Даже самые великие из королей едва досягали ей до плеча. А новый ее воздыхатель всего лишь московский князь, который, говорят, вместо одежды носит медвежью шкуру и спит на полу, как пропившийся конюх. Правда, он очень богат и по особым торжествам одевает в золотые кафтаны всю Москву, но это чудачество русского князя не может быть веской причиной для замужества. Однако Елизавета решила узнать о царе Иване побольше и полгода назад отправила Боусу тайное письмо, где велела выведать о личной жизни самодержца. А еще через месяц королева знала об Иване Васильевиче почти все, даже имя боярина, который по утрам выносит из Постельной комнаты его горшок. Боус, подобно шкатулке, копил о русском князе каждую историю и, подробно изложив ее в письме, отправлял в далекую уютную Англию.

Особенно Елизавету позабавило то, что цезарь Иван уже не раз был женат, а число познанных им девиц давно перевалило за тысячу.

Елизавета грустно улыбнулась, и даже ближайшая ее подруга — графиня Жаклин Вильсон — не сумела бы сказать, чего больше было в глазах королевы — печали о несостоявшейся любви или, может быть, чувства облегчения.

— Жаль, что князь Иван так далеко, я бы хотела сама посмотреть, каков он в постели, так ли уж замечателен, как об этом трезвонят во всех королевских дворах Европы. Если это и вправду так, тогда русским бабам очень повезло, что у них имеются такие кавалеры, как этот северный скиф.

Елизавета любила принимать послов в Тронном зале, именно здесь они могли убедиться в мощи Британской империи. Бриллианты в короне Елизаветы, скипетр и даже золотые подсвечники должны во всеуслышание вопить о неисчерпаемых богатствах Нового света, а шелковые платья придворных дам — свидетельствовать о том, что в будние дни королевство одевается не менее изящно, чем в праздники.

Весь свет должен знать о том, как богата Британия.

Каждый день Елизавета устраивала балы, на которых десятки скрипочников не давали уснуть не только многочисленным гостям, но и самой королеве. В обходительности и галантности Елизавета решила перещеголять французский двор, а потому отдельным указом повелела кавалерам быть почтительными, с дамами разговаривать остроумно и шутить всяко. Дворянам наказывала ссор не чинить, а если случится между ними брань, то разговаривать с любезной улыбкой и раскланиваться при прощании. Дворяне дружно хохотали, слушая бессмысленный королевский указ: задиристым графским отпрыскам даже со слащавой улыбкой на устах ничего не стоило вызвать противника на поединок и, отпуская шутки, отправить обидчика к праотцам.

Если английский двор можно назвать венцом Британской империи, то Елизавета не без оснований считалась самым дорогим его камнем. Елизавета была торжеством Британской империи, ее победой и, разговаривая с послами, всегда помнила о том, что является хозяйкой не только соседней Ирландии, но и далекой Америки. А улыбка, которая не сбегала с ее уст даже во время самых сложных разговоров и принималась послами за обычную учтивость, на самом деле была не что иное, как эдакое проявление снисходительности великой государыни к меньшим державам.

Королева не подпускала Боуса ближе пяти шагов. Однако это совсем не смущало графа: позади Боуса оставались многие придворные, впереди — только ближайшие родственники Елизаветы, отставшие от Ее Величества на три шага.

— Цезарь Иван всем европейским послам рассказывает о том, что женитьба его на английской королеве — дело решенное, — улыбнулся Боус.

— Видно, он в приданое хочет попросить английские колонии. Этот русский князь не так прост, как может показаться, — упорно не желала называть Елизавета царя Ивана полным титулом.

— Мысль о возможной женитьбе он сумел внушить даже послу австрийского императора, который ожидает от этого брака еще большего усиления Британии. В этом случае для английских купцов будет открыт путь через Россию в Среднюю Азию, Персию, Турцию. Именно в эти страны австрийские купцы пробиваются много лет, но царь Иван обложил их таким налогом, что купцам легче было проплыть через три моря, чем выплатить русским требуемую сумму.

— Совсем не удивлюсь, если узнаю о том, что австрийские послы станут говорить князю Ивану, будто бы я кривая на один глаз и что у меня нет ноги, — мило улыбнулась королева. — Выходит, если я не отвечу князю Ивану на его пылкость, значит, для нас будут закрыты восточные рынки?

— Именно так, Ваше Величество, — отвечал граф Боус и незаметно ступил вперед еще на половину шага.

Сейчас он стоял там, где обычно останавливаются принцы. С этого места было хорошо видно, что Елизавета постарела: кожа на скулах собралась в складки и казалась лишней; углы рта слегка потемнели, пройдет совсем немного времени, и ее лицо изуродуют пигментные пятна старости.

Немногие из смертных стояли рядом: это одна из величайших привилегий — наблюдать за дряхлеющей владычицей.

— Наше место тотчас займут австрийцы и голландцы, последние стараются заполучить расположение князя Ивана огромными дарами и обещают отдать за его старшего сына принцессу.

— Но это произойдет только в том случае, если он пропустит купцов через всю Россию.

— Именно так, Ваше Величество. И тем не менее на их товары он накладывает пошлину, в то время как английские купцы торгуют без всяких налогов. Они свободно разъезжают от Великого Новгорода до Астрахани.

— Если я откажу русскому князю, то Соединенное Королевство Великобритании понесет убытки.

— Совершенно верно, Ваше Величество, — отозвался Боус и придвинулся, как бы невзначай, еще чуть-чуть. — Царь наложит на товары английских купцов штраф, который будет куда значительнее их стоимости.

— Мы поступим по-другому, — продолжала улыбаться Елизавета, внутренне торжествуя победу. — Я пока не буду отвечать князю Ивану на его пылкое признание, а наши купцы пусть по-прежнему продолжают беспошлинно торговать по всей России.

— А что будет потом, когда царю Ивану надоест ждать? — учтиво кланялся Боус, разглядывая на башмаке у королевы огромную брошь с полусотней бриллиантов.

— Потом… я пообещаю ему свою племянницу Марию Гастингс, а пока он будет размышлять над этим предложением, купцы будут служить Англии и своей королеве, — с трудом удержалась от смеха Елизавета.

— Ваше Величество очень проницательный политик, — граф наконец сумел оценить стоимость броши — она равнялась сумме его десятилетнего жалованья.

Глава 5

Ростов Великий встретил Гришку базарным гомоном и воскресным перезвоном колоколов.

Чернец потолкался между торговыми рядами, а потом остановился у огромной бадьи. Он хмуро посмотрел на приказчика и пробасил:

— Браги мне нальешь?

— Ты у хозяина попроси, — беззлобно улыбнулся детина, — может, он и расщедрится. А то ведь много таких ходят, и каждый хочет выпить на дармовщинку.

Подошел купец, почесал подбородок, распушив рыжую бороду, потом подозрительно осмотрел запыленную и латаную рясу монаха, после чего изрек лениво:

— Откуда ты такой взялся? Расстрига, что ли?.. Гривну давай за питие, чай, мы не просто так здесь стоим. А на таких, как ты, не напасешься. Если дармовщинки хочешь, так ступай себе в богадельню.

Григорий положил на прилавок узелок, аккуратным движением развязал его и извлек на дневной свет прощальный подарок Гордея.

— На, бери! — бросил бывший тать гривну.

Монета громко затанцевала по струганым доскам, потом замерла под ладонью купца.

— Так чего же ты раньше-то помалкивал?! — мгновенно подобрел голос купца, и сам он стал похож на деда Берендея, рассказывающего мальцам по вечерам сказки. — От Гордея Яковлевича? Узнаю его метку. Пей, монах, — самолично черпнул он ковшом брагу. — Крепок у меня напиток, устоишь ли?

— А ты не жалей, знай себе наливай! — подбодрил Гришка. — Об остальном моя забота.

Приняв в руки ковш, он большими и жадными глотками осушил посудину и посмотрел мутным взором на купца, который продолжал разглядывать гривну.

— Крепок же ты, однако, детина! Как тебя величать?

— Гришкой зови.

— Так что же для тебя сделать, Гришка?

Григорий утер рукавом лоб и щеки, посеревшие от пыли, и мощно откашлялся в кулак.

— Угол бы мне отыскать на первое время, а там я осмотрюсь… Может, и в монастырь куда подамся… насовсем. Тянет меня в братию!

— У меня в доме станешь жить. Места для всех хватит. Такие я хоромы отстроил, что весь базар поместить можно! Эй, — окликнул купец мальчугана, который топтался неподалеку в надежде за услугу заработать грошик, — проводи инока до моих ворот… И вот тебе за труды, — бросил он копейку на белый булыжник.

Монах с малым давно ушли, а купец, разглаживая ладонью ухоженную бородку, продолжал рассматривать начерченные на гривне знаки.

— Да… После стольких лет кто бы мог подумать, такой гость!

Купеческие хоромины были высоки, и хозяин нисколько не преувеличивал, когда сказал, что под их крышей может спрятаться половина базара. Теперь Гришка понимал, что купеческий промысел может приносить не меньший доход, чем разбойный.

— В таком доме и для меня угол найдется, — кивнул Гришка. — Где тут у вас баня, хочу водицей после дальней дороги окатиться, а то засмердел весь.

— А это рядышком будет, подле Успенского собора. Хороша там баня, — весело отозвался отрок, подбрасывая на ладони заработанный грош.

— Проводишь?

— А монету дашь?

Улыбнулся Гришка, узнавая в мальце себя тридцатилетней давности.

— Держи… Только разве так много заработаешь? Ты бери в руки кистень и на большую дорогу ступай. Вон у твоего хозяина мошна какая великая, с него и начинай.

— Успею еще, — серьезно отвечал малец.

И Гришка поверил, что когда-нибудь так оно и случится.

Баня оказалась тесноватой и была общей: мылись в ней заедино мужики и бабы. Топилась мыленка по-черному, и темный ядовитый смрад выходил на улицу через узкие оконца в потолке. В полутемном помещении, среди обильного пара, Григорий видел распаренных и красных от банного жара мужиков и баб. Они громко галдели и лыковыми жесткими мочалами натирали друг другу спины.

В самом дальнем углу раздалась лютая брань.

Григорий перекрестился на сие греховное место и пошел к печи, где пару было поболее.

На лавке, грея толстые бока, сидели бабы и о чем-то разговаривали вполголоса.

— Подвинься-ка, — грубовато обратился Григорий к одной из баб. — Ух, расселась! Половину лавки накрыла! — скосил он плутоватый глаз на груди небывалых размеров.

Молодая баба неохотно приподнялась с лавки, освобождая для мужика место. Григорий поднял с пола таз, зачерпнул ковшом кипяток из огромной бадьи и плеснул крутой водицы в жбан. После чего удобно присел рядом.

Пар был жаркий, сильно обжигал кожу, но Григорий терпел. «Вот оно как повернулось, гривна охранной грамотой оказалась», — не мог он забыть сегодняшнюю встречу.

— Жаркая у вас в Ростове баня, ничего не скажешь, — протянул чернец густым басом, и его голос разошелся по всей мыленке, проникая в самые затаенные углы: — Ох, хороша! Люблю я такие.

Гришка беззастенчиво глянул на бабу, по достоинству оценил ее могучие телеса и, плеснув на себя ладонью воду, осторожно поинтересовался:

— Вдовая? Али с мужем пришла?

Баба качнула своим сытым телом и отвечала, робея:

— В девках я покудова…

— Ишь ты! Никогда бы не подумал. Неужно всех сватов от себя отвадила?

— Отвадила, — шмыгнула носом девица, — а в последний год более никто и не явился.

— А звать-то тебя как?

Приподнялась малость девица, отлепив зад от лавки, заходилось на ней все разом, закачалось, как будто гора в движение пришла.

— Марией меня нарекли.

— Вот как! Стало быть, величают тебя, как Богородицу?.. Ну-ка, святая душа Мария, потри мне спину.

Не дожидаясь ответа, Гришка улегся на лавку, подложив волосатые руки под подбородок.

Мария огромным куском мыла натерла мочало и ручищами налегла на спину монаха. Глянуть на нее со стороны, будто это не баба, что трет мужнину спину, а мастеровой, что мнет дубленую кожу.

— Ага, вот так! — стонал в истоме чернец. — Не жалей меня, разомни мослы. — Ох, какая радость!

— А не больно тебе, родимый?

— Ничего, кожа моя еще и не то терпела. Под батогами трещала и басурманову плеть знавала, а бабьи руки для нее лаской кажутся.

Мария старалась на совесть.

— Голос-то у тебя какой, прямо набат! — хихикнула Мария. — Вроде негромко говоришь, а на всю мыленку слыхать.

— Да, — соглашался Григорий. — Господь глоткой меня не обделил. Ты меня спроси, почему я в церкви не пою?

— Почему же?

— А потому что как затяну ектинию, так все свечи и гаснут разом! А ты, Мария, натирай знай! — стонал и охал монах. — А теперича по животу веничком меня постучи, — он бесстыдно перевернулся на спину.

Григорий, закрыв глаза, блаженствовал, а когда открывал слипавшиеся веки, то видел над собой улыбающееся лицо Марии и ее необъятные телеса.

Баня принесла облегчение — кожа дышала, радовалась благодатному очищению. В предбаннике было светло и чисто. Сюда не доходила печная гарь, и воздух оставался свеж.

Григорий опустился на лавку, здесь же рядом, явно стесняясь близости мужика, присела и Мария.

— Так, значит, ты без мужика пришла? — с видимым безразличием поинтересовался Григорий. — Одна, что ли?

— Я-то? — слегка смутилась девка. — Да с бабами! Они еще там, в бане… мылятся.

— Где ты живешь? Заявлюсь как-нибудь к тебе. Не прогонишь добра молодца?

— Заходи, — потупив глаза, произнесла Мария. Григорий разглядел, что она была недурна лицом, а банный жар только украсил ее, придав щекам здоровый румянец. «Лет двадцать пять бабе. Перестарок», — подумал детина. — В дворне у боярина Ухтомского. Живу я в пристрое… одна.

— Знавал я твоего боярина. Лицом он дюже пригож, видно, девок немало попортил. Ну, пошел я, — заспешил вдруг Григорий. — Идти мне надо, дело еще имеется.

Монах обтер мокрые плечи лоскутом ткани и поднял с лавки ветхую рясу.

— Да ты никак ли чернец! — всплеснула от удивления девка.

— Монах, — просто согласился Григорий, вдевая рукава. — А что с того? Неужно сразу не приметила, голосище у меня церковный!

— Ох, не везет мне с мужиками, то порченый отрок посватается, а то монаха в бане повстречаю!

Вечером, когда с базара возвратился рыжебородый купец, Григорий без обиняков заявил:

— Гордей Яковлевич говорил, что ты у него в долгу.

— Хм… было такое, — вспомнил разбойную молодость купец.

— Помощь мне нужна крепкая. В игумены хочу попасть. Гордей Яковлевич в монахи ушел, так почему бы мне за ним не последовать.

— Ну, ты хватил! — искренне подивился дерзости монаха купец. — Ведь настоятелей монастырей епархия утверждает, и без дьяков тоже не обойтись, они грамоту разумеют, от них вся власть! Впрочем, подумать надо… — растрепал опять бороду купец.

— Подумай, подумай.

— Этими делами у меня свояк занимается. Авось не откажет по-родственному. Однако непросто это сейчас сделать будет. Смута сейчас по Руси гуляет. Священников Матвея Башкина и Феодосия Косова собор в ереси обвинил, а здесь и нашему епископу досталось, говорят, что он с ними заодно был.

— А чего Косов да Башкин хотели? — подивился новости монах.

Гришка хорошо знал обоих священников — всегда богобоязненных и правильных. «Впрочем, почему бы и нет? Косов уж больно дерзок на язык был. А Башкин всегда свою правду норовил выставить впереди чужой. Видно, за гордыню и поплатились», — рассудил бывший тать.

Купец понизил голос почти до шепота, глаза его едва не выкатывались из впадин:

— Много разного болтают. — Его взгляд остановился на пальцах монаха, поигрывающих медным аккуратным крестиком. — Они говорят о том, будто бы бог един, а не троичен. И еще одна страшная ересь — будто Иисус Христос не есть бог, а только сын божий. Говорят, что священники не должны в храмы входить, будто они суть кумирницы. Получается так, что, дескать, народ поклоняется им, а не богу. Будто бы все люди суть одно у бога, что татары, что немцы.

Монах вздохнул на диковинную речь купца и отвечал твердо:

— Не жить им теперь. Церковный суд насмерть засудит. Упаси их грешные души, господи. Что же ты мне посоветуешь, как далее быть?

— Мой свояк про Гордея Яковлевича тоже наслышан, монетку ему эту покажешь, — вернул купец гривну Григорию. — Признаюсь тебе, когда-то мы вместе с Гордеем по дорогам шастали. Лихой он был тать! Потом развела нас судьба, и каждый из нас в своем деле возвысился. На меня свояку не ссылайся, я сам знаю, что сказать надобно.


Свояка рыжебородого купца Григорий отыскал в управе. Он точно соответствовал приметам: низенький, словно старичок-боровичок, такой же крепенький и очень голосистый, как и положено быть дьяку, состоящему на государевой службе.

— Чего тебе, отрок? — дьяк строго посмотрел на сомкнутые руки Гришки.

Его раздражали пустые ладони просителя, но по долгу службы ему не полагалось говорить, что идти к дьяку в управу без харчей — это все равно что являться на Пасху в гости без крашеного яичка. Злился он и на подьячих, которые не сумели растолковать ходоку.

— Инок я… Григорий, — пробасил детина. — В монастырь бы мне.

— Так и ступай себе, — усмехнулся дьяк. — Ко мне-то чего пожаловал? Или так грешен, что братия пустить не желает?

— Мне бы в монастырь на игуменство. От меня братии была бы польза великая. Греческий я разумею. Книги могу читать. Службу церковную хорошо ведаю.

— Игуменом? Ого-го куда хватил! Греческий знать — это, конечно дело доброе, только ведь такую честь подвигами заслужить надо… перед господом и перед царем-батюшкой.

Григорий, будто колеблясь, разжал ладонь. На растопыренной пятерне покоилась монета с меткой.

— Где взял?! — подивился дьяк.

— Чай, не украл. Моя это. Мне ее Гордей Яковлевич при расставании дал.

— Что же ты сразу-то не сказал?

— Думал, что ни к чему. Считал, что ты и так услужишь.

— «Услужишь»! — передразнил дьяк. — Много здесь разных ходит, всем не услужишь. Да попробуй угадай среди прочих, кто твой заединщик. Сам ты небось бродяжий монах?

— Бродяжий, — не стал лукавить бывший тать. — Вот я с тем и иду в монастырь, покой хочу найти. А еще и нрав поумерить надобно.

— Все ли это? — усмехнулся дьяк.

— Не все, — честно признался Гришка, — царь повелел хватать бродячих монахов без жалости и приписывать к монастырям, а иных, по особому указу, велел по темницам рассадить. Дескать, злобствовали на дорогах хуже татей.

— Понимаю… от каторги спасаешься. — Дьяк еще мгновение раздумывал, потом окликнул приказного подьячего, который тихонько поскрипывал пером на бумаге. — Егорка, пиши указ… Инока Григория назначить игуменом Покровского женского монастыря. Не обессудь уж, братец, поначалу в женском монастыре послужи. Да не балуй там шибко, владыка митрополии у нас строгий. Наказать может.

— С бабами быть и не баловаться? — усмехнулся Григорий. — В искушение меня вводишь, дьяк.

— Возьми грамоту. Да не скручивай пока, пусть чернила остынут.


Ночью инок Григорий постучался в крепкий пристрой боярина Ухтомского.

— Кого там черти несут? — раздался настороженный девичий глас.

Было видно, что гостей здесь не ждут.

Через щели в двери Григорий увидел, как замерцала свеча, быстро разбежались по комнате тени, и через темноту слюдяного оконца он увидел Марию, держащую в рукаве подсвечник.

— Это ты?! — выдохнула баба.

Трудно было понять, чего в этом выдохе было больше — радости или отчаяния.

— А то кто же! Али не ждала?

— Притащил тебя леший! А ежели кто из дворовых увидит? Что тогда?

— Открыла бы ты мне по-быстрому, Мария, тогда уж точно никто не увидит.

Сердито лязгнул тяжелый засов, дверь наконец открылась, и перед детиной в длинной и белой рубахе предстала Мария.

— Проходи быстрей, пока с крыльца боярского никто не заприметил.

— Свечу бы потушила. Я тебя и так сыщу… в любой темноте, — заверил Гришка.

Мария задула свечу, а монах неторопливо и по-деловому стянул с себя ризу. В темноте девица показалась Гришке большим и расплывчатым пятном. Он подошел к ней вплотную и погладил тяжелые груди.

Мария была гладкая и теплая.

— Не здесь, — мягко отстранила инока девица, — а там… У стены сундук стоит. Хватит нам на нем места…

Позже, расслабленный и довольный, Григорий убрал руку с живота бабы и спросил:

— Я вот что хочу тебе поведать. Сегодня у дьяка в приказе был. Умный детина! Игуменом женского монастыря он меня поставил.

— Вот как?

— Да. В сестры ко мне пойдешь?

В темноте Григорий разглядел улыбку Марии, ее счастливое зацелованное лицо. Она еще крепче прижалась к его плечу своим горячим и жадным телом, а потом произнесла:

— За тобой, старец, куда угодно пойду. Теперь даже в монастырь.

* * *

Новый игумен Покровского монастыря Григорий за дело взялся строго: двух монахинь, находившихся на сносях, из монастыря удалил с бесчестием, на остальных наложил суровую епитимью.

— Пусть каждая из вас пострадает за грехи своих сестер, — грозно выговаривал он. — Блуд в монастыре надумали устроить! Может, вы со своими молодцами в кельях позапираетесь? Наведу я здесь порядок!

Григорий заставлял сестер проводить время в многочасовых молитвах; повелевал многократно переписывать Библию и разучивать псалмы.

Монахини, привыкшие к вольному житию при прежнем престарелом игумене, тихо роптали:

— Откуда этот изверг взялся на нашу голову! Как его увидим, так сердце от страха заходится. — И дружно жалели почившего игумена. — Кто был праведник, так это отец Павел. Все понимал, теперь таких людей и не сыскать.

Откуда им было знать, что усердствовал Григорий только потому, что как мог боролся с нарастающим искушением.

Скоро Григорий надолго ушел в запой. Скучна была для него монастырская жизнь. Совсем иное дело большая дорога, где можно было не только побродяжить, но и поразбойничать и где с Гордеем Яковлевичем они были настоящими господами.

Всякий боярин перед ними шапку снимал!

Монахини втихую радовались свалившемуся на них освобождению, только по-прежнему продолжали креститься с опаской, когда нужда заставляла пройтись мимо игуменовой кельи.

— Прибил бы тебя господь! Или черти в геенну огненную к себе забрали!

Григорий с тоски великой пил много и подолгу не выходил из кельи. А если и показывался, то совсем ненадолго, только для того, чтобы спеть молебен и обругать божьих сестер во всеуслышание за прелюбодеяние.

Мария, приняв постриг, неотлучно находилась при отце Григории. Сестры примечали блуд, но помалкивали, помня о крутом нраве игумена. А Мария, оставшись наедине с владыкой, передавала ему все, что могла услышать от стариц:

— Голубок ты мой родненький, — расчесывала баба старцу длинные и непокорные волосы. — Ругают тебя сестрицы всяко.

— Погано ругают?

— Погано. Так честят, что и язык повторить не смеет. Аж матерно порой.

Отец Григорий на сию речь поднял длань вверх и мудро изрек:

— Матерные слова есть богохульство, неугодное богу. Вот попомни мои слова, Мария, накажет их господь. Отсохнут у бесстыдниц языки.

Мария, разгоряченная желанием, все ближе пододвигалась к игумену и продолжала:

— А еще они о нас всякое дурное брешут.

— Вот как? И что именно?

— Говорят, будто блудом мы занимаемся. Церковным судом грозят.

— А кто сказал, что это блуд? — искренне удивился Григорий. — Квасок ты мне прохладный вечерами носишь. Жажда и сухота меня мучают.

— А задерживаюсь тогда почему?

— Потому что на ночь мне Новый завет читаешь. Тоже мне блуд… Много ли они о нем знают!.. Но языки я им укорочу, будут знать, как своего владыку оговаривать. На всех без разбора строгую епитимью наложу!

Утром, невыспавшийся и сердитый, Гришка срывал злобу на богобоязненных сестрах.

— Эй, сестра Елена, — почесал игумен пятерней широкую грудь. — Поди сюда!.. Кому велено!

Сестра Елена, красивая юная девица, покорно подошла к игумену и спрятала большие серые глаза под густыми шелковистыми ресницами. «Такая красотища и в монастыре томится!» — всякий раз поражался Гришка, плотоядно созерцая инокиню. К ее хорошенькому личику и стройному стану шла даже грубая монашеская ряса. Чем-то очень неуловимым она напоминала ему Калису.

— Почему во время службы вместе с остальными сестрами молебен не поешь?

— Пою, отец Григорий, только голос мой не слышен, он больше внутри, — смиренно отвечала инокиня Елена.

— А почто сестер божьих к бунту супротив меня подбиваешь?! — мрачнел Григорий. — Словами меня поносными называешь?

— Не мои это слова, от бога они идут, — наконец осмелилась поднять девушка глаза на игумена.

— Вот оно как?! — От этого откровения глаза отца Григория широко открылись, и он проснулся совсем. — Дерзишь, сестра, ой дерзишь! — впал во гнев владыка. — Повелеваю тебе всю ночь стоять в церкви перед алтарем на коленях и ругать себя за гордыню. А теперь целуй! — поднес он руку к губам девушки.

Тонкие нежные пальцы слегка коснулись жесткой ладони игумена, а потом он ощутил трепетный поцелуй.

— Ступай себе!

Девушка слегка поклонилась и, не поднимая головы, пошла к церкви. Ростом инокиня была высока, стан прямой, словно летящая стрела. «А хороша, чертовка!» — сглотнул похотливую слюну отец Григорий.

— Сестра Елена, — окликнул монахиню игумен.

Елена остановилась, а потом, медленно обернувшись, посмотрела на подошедшего владыку.

— Видит бог, милостив я! Отменяю тебе епитимью. И еще вот что… вечером меня жажда мучает, горло сохнет… Как службу вечернюю отпою, так сразу в келью ко мне пойдешь, кваску в братине принесешь.

Елена молчала, только густые брови слегка подрагивали, негодуя.

— Ответа не слышу, старица Елена! — пророкотал густым басом Гришка. — Опять свою гордыню напоказ выставляешь?! Или тебя плетью смирению поучить?

Сестра Елена едва кивнула головой и вымолвила:

— Хорошо, батюшка… приду, — и быстро засеменила длинными стройными ногами через монастырский двор.

— А вы, сестры, чего стоите, — прикрикнул владыка на угрюмых инокинь, — или дел у вас более нет? Может, я вместо вас пойду милостыню по базарам собирать? Возьмите кружки и на торг ступайте!

Вечером, перед самой службой, встретив Марию, Григорий сказал:

— Ты вот что, Мария… Нынче ко мне в келью не заходи. Занедужилось мне тяжко. Один хочу побыть.

Мария неожиданно разрыдалась:

— Наслышана я о твоей хворобе! Наблюдала я давеча за тобой, другую ты себе присмотрел!

— Пустое несешь, Мария.

— Пустое, говоришь, а почто тогда на сестру Елену пялишься? Кобель ты старый, хоть рясой укрылся, а из-под нее все равно твой грех видать!

— Не беснуйся! — оборвал ее отец Григорий. — О деле я с сестрой Еленой говорил. Непокорно она себя вести стала. Гордыню свою все показать хочет! Вот я и хотел бы на нее наказание наложить. Завтра ко мне придешь, Мария, вот тогда обо всем и переговорим. А сейчас ступай, божьи дела меня дожидаются.

Исполнив службу, отец Григорий вернулся к себе в келью. Дожидаться владыке пришлось недолго. Стук в дверь застал его, когда он снимал с себя золотую епитрахиль.

— Не заперто, входи, — живо отозвался старец. Елена осторожно перешагнула порог игуменовой кельи, как будто опасалась наступить на невидимые грабли. — Дверь за собой прикрой, дура. Не видишь, что ли, раздет я… засквозить может!

Елена затворила дверь, потом поставила на стол братину с квасом.

— Дуреха! Да не так дверь закрой, а на щеколду! Не ровен час, войдет еще кто.

Григорий, в одних портах и с огромным распятием на волосатой груди, подошел к столу, взял обеими руками братину и сделал несколько больших и судорожных глотков.

— А квасок-то хорош. Ядрен! Так и разжигает аппетит. — Монах осмотрел сестру Елену с головы до ног. Потом утер ладонью волосатый подбородок и бесхитростно поинтересовался: — Знаешь, зачем пришла?

— Ведаю, батюшка, — не поднимая головы, призналась девушка.

— Снимай тогда куколь, не люблю я подолгу ждать. Или тебе помочь?

— Не надо, батюшка, я сама справлюсь, — удивляла монахиня покорностью. — Вот только поначалу прощения у господа попрошу.

Игумен подошел к девушке и жесткими сильными пальцами уцепился за мягкий подбородок. В глазах у монахини он увидел бунт.

— Прощение просить дело нужное, а вот только гордыню подалее должна спрятать, — назидательно советовал Гришка. — Почто ее напоказ выставлять?! Ты со мной не торгуйся, я тебе не купец. Иди в угол к иконам, поговори с ними, может быть, наберешься от святых ума-разума.

Девушка отошла в самый угол кельи, где под потолком на деревянном кресте застыло страдающее тело Спасителя.

— Господь, помилуй меня, не дай свершиться грехопадению. Заступись за невинную душу, не оставь в беде непорочную девку, — шептали губы Елены.

— Помолилась? — спросил Гришка. — А теперь ко мне иди, ласкать меня станешь.

Елена подошла к нему и стала медленно стаскивать через голову куколь. Григорий наблюдал за тем, как обнажаются стройные длинные ноги, маленькая девичья грудь, полные плечи. Ох, хороша девка!

Монахиня сделала несколько шагов босыми ногами и, не оглядываясь на отца Григория, легла на жесткое ложе. Помедлив малость, игумен пристроился рядом…

— Вот ты и бабой стала, — просто объявил Григорий, поглаживая бедра монахини. — Только не реви, не люблю я этого! Все бабы через это прошли — и ничего, не померли! А если это случилось, то не обошлось без провидения господнего! — перекрестил старец грешный лоб.

Однако, вопреки ожиданию, Елена лежала необычайно спокойно. Глаза были сухи, словно дно помертвелого колодца. Низко, едва ли не над самым лицом, завис серый, в мелких трещинах, потолок.

— Как же ты в монахини отважилась пойти? — спросил, словно посочувствовал, Гришка. — Такая девица красная! Тебе бы с молодцом любиться да любиться… А ты в невесты божьи!

— Свадьба у нас с милым бала на Федорин день, а боярин в первую ночь к себе в опочивальню призвал. Мой милый воспротивился и к родителям меня своим отправил. А боярин за самоуправство до смерти его запорол. Не было у нас с ним брачной ночи… не успел он меня познать. А как милого моего не стало, так я в монахини решила уйти.

— Да, — протянул наконец монах. — Куда ни глянь, всюду страдания. Видать, не будет этому конца. Покаяться я хочу перед тобой, сестра… Ты уж прости меня. Мужу не досталась… от боярина пострадала, а здесь, в божьей обители, не убереглась.

— Бог простит, — равнодушно отвечала монахиня. — Пойду я… епитимья у меня.

— Господь с тобой! Снял же я с тебя епитимью! — подивился Гришка.

— А я ее сама на себя наложила, старец. За грех свой тяжкий.

Сестра Елена надела на себя куколь, аккуратно спрятала под платок густые русые волосья и молча оставила келью игумена.

Под самое утро владыка Григорий проснулся от громкого стука в дверь.

— Богохульник! Креста на тебе нет! Почто сестру Елену сгубил! Антихрист ты эдакий! Удавилась из-за тебя инокиня Елена!

«Неужно правда?» — содрогнулся Гришка.

Владыка надел рясу и подошел к двери, которая содрогалась от ударов и грозила сорваться с петель совсем. Было ясно, что от бабьего гнева не спасут даже стены кельи. Он отодвинул щеколду и предстал в проеме, сурово созерцая рассерженных сестриц.

— Во имя Отца, Сына и Святого Ду-у-ухааа! — запел торжественно владыка.

Старицы замерли, вслушиваясь. Монах поднял над головой крест и осенил им вошедших.

— Аллилуйаааа! — пел владыка.

Сестры, враз позабыв про свой гнев, поспешно перекрестились на руку, сжимавшую святой крест. Григорий, разглядев в коридоре среди многих сестер Марию, понял главное — не простит!

— Чего же вы хотели, старицы? — шагнул отец Григорий вперед, вытесняя стариц из тесного проема.

Владыка уже сумел приобрести над монахинями прежнюю власть.

Молчание нарушила сестра Агафья — безобразная окривевшая старица. «Этой сам черт в родню сгодится, — в сердцах подумал Гришка, — наговорит невесть что!»

Монахиня приподняла скорченную клюку, видно, такую же древнюю, как и ее обладательница, и, шамкая беззубым ртом, выдавила из себя проклятие:

— Блуд ты в божьей обители учинил! Антихрист! Мы невесты божьи, а не гарем басурмана. Гореть же тебе в геенне огненной. Девка из-за тебя удавилась! Невинную душу погубил!

— Ежели удавилась, значит, отступница она. Против воли божьей посмела пойти, — не соглашался Гришка. — Господь нам жизнь дает, только он единственный отнять может!

— За свой блуд на церковном суде ответишь! — пригрозила Агафья.

Владыка Григорий вгляделся в сморщенное лицо монахини. Она была маленькая, едва дотягивалась ему до пупа. Гришка видел провалившийся рот, щеки, которые густо покрывали бородавки и мох, и понял, что устами старицы молвила сама судьба.

— Пойдемте отседова, сестры, — произнесла старуха и, поддерживаемая заботливыми руками монахинь, с трудом сошла со ступеней игуменовой кельи.

Сестру Елену, вопреки установленному обычаю, похоронили на монастырском погосте. Тяжко было петь отходную по младой душе. Соизволение на погребение было получено от святейшего митрополита. Выслушав разгневанных сестер, ростовский владыка Панкрат пообещал, что созовет церковный суд.

Отец Григорий о побеге не помышлял, хотя догадывался, что доживает в Покровском монастыре последние дни.

В субботу, в день великомученника и целителя Пантелеймона, в обитель постучало четверо монахов. Сестра-вратница, приоткрыв дверь, в ужасе перекрестилась:

— Боже Иисусе?!. Куда же вы?!

— Не бойся, сестра, — ласково проговорил один из монахов. — К игумену мы к вашему.

Келья отца Григория была незаперта: монахи по-свойски перешагнули порог и остановились в дверях.

Владыка поднялся навстречу и проговорил:

— Жду я вас… Третий день пошел, как дожидаюсь. Куда мне теперь?

— Пойдем, вор. К отцу нашему, митрополиту ростовскому Панкрату.

Отца Григория, как вора, в кандалах и в черной рясе, провели через весь город до митрополичьих палат. Его сопровождала молчаливая угрюмая страда. В этот день улицы города были многолюдны. Приказчики и купцы, стоя за лавками с товаром, со смешанным чувством удивления и суеверного страха наблюдали за монахами. Многие поспешно крестились вслед. Лишь сердобольные праведницы, сидящие у папертей, спешили, по христианской заповеди, сунуть в руку горемышному ломоть ржаного хлеба.

— Убереги вас господь от лиха, — шептал бывший владыка.

Толпа провожала татя скорбным молчанием, явно сочувствуя грешнику.

— Чего же такого дурного мог сделать монах, ежели его в кандалы заковали? — доносилось иной раз следом.

Побрякивая кованым железом, в светлые митрополичьи палаты вошел отец Григорий. Бухнулся монах на колени перед старцем, только его заступничество способно было уберечь от казни. За спиной, покорно склонив головы, замерли рослые схимники. Здесь же сидели два архиерея.

— Поднять пса! — коротко распорядился престарелый ростовский владыка, стукнув жезлом.

Чернеца подняли, жалок у него был вид: ряса на нем латаная, борода неприбрана, а волосья нечесаны.

— Что ты можешь сказать в свое оправдание? Почему девицу растлил? Целомудрие ее не сберег для господа бога!

Григорий поднял глаза на благообразную фигуру. Он впервые так близко видел ростовского владыку. Ветхий совсем, в чем душа держится.

— Пожалей меня, блаженнейший, не лишай живота! Уповаю на милость твою.

Владыка усмехнулся, уголки рта сложились в мелкие складки.

— Твое дело решит церковный суд, как он скажет, так тому и случиться. А твои грехи таковы: одеяние божье позоришь, блуд в монастыре развел, девицу-скоромницу чести лишил! Против господа твое преступление, а значит, дабы очистить твое тело от скверны — огню предать его нужно!

— У меня есть оправдание, святой отец! Она совершила поступок, неугодный богу, сестра Елена наложила на себя руки, — попытался монах уцепиться за последнюю надежду.

— А разве не ты ее толкнул на это, пес! — перебил Григория ростовский владыка. — Не прячься за святое имя господа нашего. Не тебе о грехах говорить.

Старцы отошли в сторонку, некоторое время они совещались между собой, поглаживая ухоженные седые бороды, а потом ростовский иерарх произнес низким, слегка треснутым голосом:

— Пальцы твои поганые, что к святому кресту прикасались… будут отрублены! А самого тебя палачи в железо обуют. Сидеть тебе веки вечные в монастырской темнице. Хочешь ли ты сказать чего-нибудь?

— Хочу. Сурово вы меня наказываете, старцы. По мне так лучше смерть.

— Поживешь еще, — не согласился владыка. — По воскресным дням тебя на площадь выводить станут, показывать народу будут. Ты своим жалким видом, расстрига, людей на праведный путь наставлять будешь.

— Господи! Где же ты, Гордей Яковлевич? Свидеться бы перед дальней дорогой, — пожелал тать.

Глава 6

— Государь, почто такая немилость?! — ахнул от услышанного Григорий Лукьянович. — Ведь верой и правдой!.. Всей душой… всем сердцем!.. Ведь пуще отца с матушкой… Неужно в чем повинен?

— Неповинен ты, Гришенька, — ласково отвечал любимцу государь. — Во всем моем большом царстве-государстве по-прежнему нет для меня более близкого человека, чем ты.

— Тогда за что же мне такая опала выпала? Почему от себя отдаляешь, Иван Васильевич? Или вороги перевелись в твоем отечестве? Может, надоба во мне отпала? А может, чего дурного недруги на меня нашептали? Завистников в нашем государстве всегда немало было. На успех мой злые! Если кто говорит тебе худое про меня, так это только вороги. Ослабить они тебя, государь, хотят, верных людей от трона отдалить.

Прошел час вечернего кушания. Сумерки сгустились. Бестелесными тенями в комнату проникли свечники и запалили фонари. Их яркий свет высветил самые дальние углы. Рядом с собой он заметил небольшую тонкую паутину, по которой неторопливо карабкался огромный паук-крестоносец.

— Все не так, Григорий. Верен ты мне, вот потому и посылаю на войну. Ты думаешь, измена только во дворце может гнездо свить? Она и за тысячу верст может быть! Измена под самым горлом у меня норовит упрятаться, чтобы придушить меня костлявыми пальцами. Вспомни немцев, коих я держал и которые на сторону польского короля перекинулись. А Курбский Андрей? Вот кто настоящий изменщик! А потом с воинством на Русь пошел. Такой урон отечеству нанес, что до сих пор отдышаться не могу. Ослаб я, Григорий Лукьянович, а ворогам только этого и надобно. В Ливонии сейчас идет война, а значит, порядку там куда меньше, чем в Стольной. А там, где беспорядок, там власть моя теряется. Пишу строгие указы, а воеводы все по-своему делают. Город за городом ворогу сдают. Кто знает, может, они от польского короля жалованье получают. Разобраться тебе во всем этом нужно, Григорий Лукьянович, — заключил государь.

— Как скажешь, так тому и быть.

— Вот что я тебе хочу сказать, Григорий Лукьянович. Поедешь в Ливонию с именным царским указом. Посмотришь на месте, что да как. С царского благословения будешь карать нерадивых и миловать верных. Крамолу всю выведай, какая имеется. Может, тогда и западные земли от латинян удастся уберечь.

Паук забрался в самую середину паутины и стал дожидаться мух.

— Как велишь, государь, — перевел взгляд на государя Григорий Лукьянович.

— Ежели смуту сумеешь всю повывести… боярский чин получишь. Не посмотрю на твое худородство! — твердо пообещал государь, сунув на прощание под самый нос холопа царственную длань.

Ткнулся Григорий Лукьянович в жесткую ладонь государя и ощутил на губах сладкий вкус ладана.

— Государь, да я за тебя! Да если ты только пожелаешь! Всю смуту на корню повыведу!

— А теперь ступай и береги себя, Малюта.

В комнате было душно. Такой воздух бывает в ночь перед грозой, когда, в ожидании бури, не слыхать крика охотника-филина и не воет заупокойную одинокий волк. В эти минуты даже травы устремляют взгляд в небо, чтобы увидеть господний гнев.

* * *

На следующее утро в сопровождении целого полка стрельцов Малюта Скуратов выехал в Ливонию. Путь обещал быть непростым, дороги раскисли, и там, где еще неделю назад повозки проезжали, не замечая колдобин, теперь образовались такие ямы, которые невозможно было преодолеть даже вброд. Всадники спешивались прямо в грязь и, взвалив на плечи карету, вытаскивали ее на твердый настил. Малюта Скуратов, не отличаясь от прочих, волочил на себе тюки и без конца подгонял нерадивых:

— Живее! Кому сказано, живее! Государев наказ ждать не должен. Ежели так хлебальники разевать будете, шведы с поляками до Москвы дойдут!

Скуратов-Бельский проявлял чудеса выносливости: он мог спать, зарывшись в сугроб, не есть по несколько дней кряду и таскал на спине такие короба, какие не сумели бы взвалить и трое дюжих молодцов. Сейчас, лишенный былой власти и величия, он как будто хотел доказать окружавшим его отрокам, что не случайно долгие годы находился подле государя, что не случаем был выделен из толпы худородных для того, чтобы вознестись на небывалую высоту, стать приближенным самого государя и помыкать князьями и боярами.

В Малюте сочетались гибкий ум и сила воли, не знавшая границ; а мысль его была изворотлива, подобно угрю, прижатому трезубцем к песчаному дну. Вся его сметливость уходила на то, чтобы сделаться угодным государю, угадать настроение Ивана Васильевича и выявить недругов там, где как будто их не должно быть. И вот сейчас, оказавшись вдали от Москвы, Малюта ощутил себя покинутым; и единственное, что ему оставалось делать, так это забыться в долгой дороге, перетаскивая ящики со скарбом и снедью.

Григорий Лукьянович торопился. Он хотел выполнить наказ государя как можно скорее и тем самым заслужить былое расположение. Прежней благосклонности можно было добиться только в том случае, если удастся выведать всех ворогов.

В пути Григорий Лукьянович не желал подолгу останавливаться даже на ямах, где по обыкновению всякого путника ожидал щедрый хлебосол и ковш крепкой браги. Обругает думный дворянин матерно ямщика, посмевшего заикнуться о ночлеге, отхватит с выдохом стакан крепкой клюквенной настойки и спешит дальше в Ливонию.

У самой границы обломалась ось.

Карета налетела на разбойный тайник, прикрытый сушняком и припорошенный землей. Ухнул Малюта Скуратов в десятисаженную глубину и едва не убился до смерти. Где-то в глубине леса уныло заплакала росомаха, а стрельцы, не обращая внимания на будоражащий вой и проявляя завидное усердие, выволокли помятого царского любимца. Григорий Лукьянович не сомневался в том, что если бы из перекошенного чрева кареты извлекли неживое тело государева посланника, горевать об этом было бы некому. Перекрестились бы с облегчением все разом, затем вырыли бы поглубже яму и упрятали бы в нее без отпевания бывшего думного дворянина Григория Лукьяновича Скуратова-Бельского вместе с тайным посланием от царя-батюшки.

Малюта Скуратов даже не покалечился. Он счел это хорошей приметой, стало быть, впереди его ожидала еще большая удача.

Стрельцы, сокрушая пятками заклинившую дверцу кареты, проявляли сочувствие к Малюте Скуратову.

— Потерпи, Григорий Лукьянович, потерпи, родименький! Это тати во всем виноваты: вырыли на дороге яму да спрятались по кустам, дожидаючись, пока в нее купец дородный громыхнется. Кто бы мог подумать, что в нее сам Григорий Лукьянович угодит. Шалят разбойнички, ничего не скажешь. Было бы нас поменьше, так с каждого душу вытрясли бы вместе с кошельками. А помнишь, что под Москвой делалось, Григорий Лукьянович, когда Яшка Хромой да Гордей Циклоп хозяйничали? Ведь дня не проходило, чтобы злодеи обозы не пограбили.

Малюта постоял на краю ямы, сплюнул вниз и справедливо решил, что только чудо спасло его от погибели.

— Сотника ко мне позвать, что с дозором ехал! — распорядился Григорий Лукьянович.

Явился здоровенный детина, преклонил колени перед царским любимцем и попросил жалостливо прощения:

— Помилуй Христа ради, Григорий Лукьянович. Яма была вырыта у самой обочины, а мы по середке езжали, как и полагалось.

Обступили сотника отроки Малюты Скуратова, готовые вжать плечи неугодного в грязь. Вот моргнет сейчас Григорий Лукьянович, и стрельцы сполна накормят нерадивого пахучим навозом.

— Ладно, живи покудова, — неожиданно смилостивился Малюта. — На войну едешь. Лучше пасть от руки ворога с честью, чем сгинуть в бесчестии от своих.

— Григорий Лукьянович, благодетель ты мой! Спасибо тебе за милость. Век на тебя молиться не перестану. А еще детишкам своим накажу, чтобы почитали тебя, как своего батюшку.

— Сколько же тебе исполнилось, служивый?

— Двадцать минуло.

— Хм… Немного, однако. Ты нарожай еще этих детишек. Не на гулянье к девкам едешь, а на войну… Если в другой раз дорогу не усмотришь, запорю! — спокойно пообещал Малюта Скуратов.

Карету, подарок Ивана Васильевича, Малюта решил оставить в ливонской земле. Забросали ее дружно лапником отроки, будто похоронили, и поехали дальше.

Лагерь был приметен издалека: множество шатров были выставлены на самой дороге, перекрывая путь из Ливонии в Москву, а всего лишь в нескольких верстах находилась вражья крепость Виттенштейн.

Воеводы встретили царского любимца хмуро. Отсутствовало напрочь то чинопочитание, к которому Григорий Лукьянович привык в Москве, находясь вблизи от государя всея Руси.

Не ударили челом князья, как бывало ранее. Не бросили под ноги полушубок, чтобы царский любимец не замарал сапоги, а только суховато поздоровались за руку и повелели слугам отсыпать овса коню Григория Лукьяновича.

— С прибытием тебя, Лукьянович, знаем, что ты к иной чести привык, только здесь у нас не Гостиные палаты, а девки хлеб-соль выносить не станут. Война тут, а не гулянье молодецкое! — заметил главный воевода Голицын Василий Васильевич. — Вчерась под Виттенштейном две сотни отроков полегли. А какие рубаки были! Теперь не скоро сыскать таких, а за день этому ремеслу не обучиться.

— Как же это случилось?

— Вышли пешим порядком в дозор, а на них шведы конные из засады налетели, так всех разом до единого и посекли. Сложили мы порубленные куски дружинников в одну яму и схоронили с отпеванием. Да, так-то здесь у нас. Это не то что в Пытошной избе суставы тюремным сидельцам выворачивать.

— Дерзок на язык ты стал, Василий Васильевич.

— А что ты мне можешь сделать? Может, в темницу упечешь? Здесь моя власть! Ты вот что, Григорий, ежели хочешь со мной ладить, то поперек горла у меня не становись. Оно у меня луженое, проглочу!

— Как бы костью в горле я у тебя не застрял, Василий Васильевич, или, может быть, тебе государева грамота более не указ?! Что мне государю об этом отписать? — осерчал Малюта.

— Грамота государева? Покажь!

— Кликнуть сюда дьяка, пускай царское послание зачитает.

Явился дьяк, одетый в черный кафтан. Низенький коротконогий мужичина глянул строго на воеводу Голицына и принялся читать царский указ:

— Быть думному дворянину Григорию Лукьяновичу Скуратову-Бельскому при воинстве ливонском моими глазами и ушами. Пусть воеводы чтят его и челом ударяют при встрече по тридцать раз кряду!

— Слыхал? — усмехнулся Малюта. — Или прочитать еще разок?

— Достаточно, — отвечал князь Голицын и, повернувшись к младшим воеводам, стоявшим за его спиной, приказал: — Ну, чего застыли истуканами?! Писано же государем было, чтобы кланялись по тридцать раз кряду!

И воеводы дружно ударили челом думному дворянину.

Лагерь поживал обыкновенными походными буднями: днем дружинники кололи копьями чучела и рубились на тупых мечах, отрабатывая удары, а с темнотой затевали нешуточный пир, и, не ведая того, что государями затеялась война, можно было бы подумать о том, что Иван решил перепоить дружины. Запрещалось пить только стрельцам, стоящим в дозоре. Однако и они с нетерпением дожидались смены караула, чтобы сполна наградить себя за вынужденное воздержание.

Каждую ночь пьяное баловство заполняло всю округу таким ревом развеселых голосов, что шведы поначалу думали, будто русские вышли в наступление. Осмотревшись, они стали понимать, что московские дружины прибыли в Эстонию лишь для того, чтобы вдоволь вкусить браги, поорать среди темноты срамные песни, затем проспать до обеда, чтобы потом вновь быть готовыми к очередной бессонной ночи; ну, может быть, еще затем, чтобы пальнуть невпопад раз-другой по крепким вратам крепости.

Так было всегда: и деды пивали брагу перед сечей, и отцы, а потому Григорий Лукьянович менять ничего не стал — он пил вино, не отставая от воевод, и, опасаясь отравы, предпочитал белое, жалованное государем перед самой отправкой. А когда думный дьяк напивался изрядно, то грозной тенью шатался по лагерю в сопровождении дьяка-сморчка и кричал вслед каждому боярину:

— Всех порешу! Всю крамолу повыведу! Царя-батюшку надумали сокрушить. Измену учинили, русские земли шведу сдаете! На дыбе все сгинете!

Григорий Лукьянович успокаивался только после полуночи, когда голос его вконец осипал и сам он уставал от собственного ора, а ноги отказывались служить. Свалится Малюта Скуратов подле потухшего костра, так закопченным и проспит до самой обедни.

Воеводы глухо роптали и, набравшись терпения, дожидались, когда Григорий Лукьянович оступится в крепостной ров и захлебнется в зловонной мути. Однако эта думка совсем не мешала воеводам откланиваться Григорию Бельскому с тем усердием, как если бы он был наследным царевичем, а при каждой встрече они растягивали губы так приторно, что впору было приготовить из этих улыбок сладкий кисель.

Ничто не брало Малюту Скуратова — ни стрела, ни каменное ядро, ни шипящая брань в затылок. Григорий Лукьянович был словно заговоренный: недосягаемый для пуль, он внушал ратникам почти суеверный страх, казался едва ли не бессмертным.

В первую же неделю пребывания в лагере Малюты Скуратова были прилюдно наказаны розгами трое видных воевод за то, что не желали отвешивать худородному поклоны, а на брань государева посланника ответили матерно и кликнули «псом». Дальше и того было хуже — выставил Малюта на позор тысяцкого перед воинством без шапки, а потом приказал ему будить воинство «удалым петушиным криком», так и кукарекал знатный ратоборец все утро, пока наконец не пробудилась дружина.

Затем в центре лагеря Григорий Лукьянович повелел установить позорный столб, к которому привязывались особенно нерадивые.

Однако шведский король Иоанн продолжал шаг за шагом теснить дружинников, уже изрядно подуставших от ливонской кампании.

Не было желания у посошной рати умирать ни за царя, ни за отечество. Оторвали от плуга неслуживых людей, дали им по рогатине и отправили рубиться с латинянами. Как тут не вспомнить оставленных детишек, красу-жену и еще то, что за год успело отдохнуть озимое поле и самое разумное сейчас дело — это бросить парное зерно в густую жирную грязь.

Да где там!

Воеводы спуску не дают — без конца одолевают изнурительными караулами, заставляют рубиться с чучелами и посылают в дозор, а чуть не так — хрясь кулаком по морде! И не сыскать на них управы даже у самого царя.

А тут еще сам Малюта Скуратов пожаловал. Вот кто злыдень! И смерды во все глаза смотрели на государева любимца, о котором немало худого толковали на всех ярмарках Руси. Они разглядывали его так, как будто он и впрямь явился из пекла, чтобы свершить очередное злодеяние.

Поговаривали, что государь охладел к своему любимцу, а потому сослал его подалее от глаз, где тот мог бы сгинуть от пули или пасть от пущенной стрелы. Однако не брали его ни пищали, ни черное слово. Если и одолевало чего, так это тяжкое похмелье.

Однажды к Малюте заявился сам князь Василий Голицын. Главный воевода прошел в избу без стука, шапку не снял, а с ним вошло еще пятеро рынд. Замер Григорий Лукьянович от дурного предчувствия с ложкой в руках за жирной похлебкой, а густой навар тяжелыми капельками застыл на длинных рыжеватых усах.

— Вот и наступило время, Григорий, чтобы сполна с тобой за все поквитаться, — ласково начал князь. — Ты уже, наверное, и не припомнишь, как моего единоутробного брата в Пытошной избе мучил? Как я тебя ни упрашивал, не пожелал помиловать. А потом за жену его принялся и детей великовозрастных живота лишил. Теперь твоя очередь настала, Григорий Лукьянович.

— О чем ты, князь?

— О чем, спрашиваешь? — Голицын удобно уселся на лавку. — А это я тебе сейчас растолкую. Давеча ты принародно лаялся, матерно поганил воевод и бояр… а еще самого государя хулил. На то у меня свидетели имеются. Да ты никак поперхнулся, Григорий? — посочувствовал князь.

— Чего же я такое говорил?

— Вчера вечером ты сказывал о том, что государь наш великий Иван Васильевич мужей любит более, чем девок, называл ты царя срамными словами… Кои произнести не могу, так как чести государя лишают. А еще говорил о том, что государь наш казнит безвинно. А ты ешь, Григорий Лукьянович, — не сходила сладкая улыбка с лица князя Голицына, — дорога в острог тебе предстоит дальняя и тяжелая. Сейчас мои молодцы тебя в железо обрядят, вот в такой одежонке и отбудешь ко двору Никитки-палача. А он тебя встретит весело, как старого доброго друга. А там Иван Васильевич тебя пожалует двумя столбами с перекладиной. Ха-ха-ха!

— Помилуй меня, князь, Христа ради! — взмолился Григорий Лукьянович. — Ну, чего спьяну не наболтаешь! Когда я во хмелю, то сам себя не помню, могу такое наговорить, что потом не рад буду.

— Пожалел ли ты моего братца, Григорий Лукьянович? Он ведь тоже пощады просил. А ведь безвинным сгинул, оговорил ты его! Теперь до самой Стольной в клетке поедешь, пускай вся Россия на тебя посмотрит.

— Пощади, Василий Васильевич! По мне лучше живота себя лишить, чем срамным в Москву возвращаться. Ведаю о том, что великодушен ты, знаю, что в воинстве своем людей без вины не наказываешь. Прости меня, князь!

Воевода Голицын призадумался.

Именно этих слов и ждал он от думного дворянина. Ухнул Малюта с высоты Стольной, чтобы разбить лоб о ливонскую глушь. Все. Далее падать больше некуда. Если и провалится еще куда Григорий Лукьянович, так только в лесную топь.

— Искупления, говоришь, желаешь?

— Желаю, князь, помилуй меня, всеми святыми тебя заклинаю! И так я горя нахлебался сполна в малолетстве, а на старости лет ты меня позором казнить хочешь! — И уже строго: — Ведь и я не один… мою кончину тебе припомнить могут.

Хмельной, в драном кафтане, Григорий Лукьянович совсем не походил на того мужа, который многие годы стоял между боярами и государем. Сейчас думный дворянин больше напоминал общипанного кочета, которого только мгновение отделяет от кипящего котла.

— Вот что я тебе скажу, Григорий Лукьянович, есть у тебя шанс замолить грехи.

— Слушаю тебя, Василий Васильевич.

— Завтра посошная рать на крепость пойдет, вот ты ее и поведешь! Ежели в живых останешься, не буду греха поминать, а если погибнешь в брани… значит, за государя жизнь отдал. Считай, что божий суд свершается. Ну, как, согласен? Или в железе в Москву возвертаться желаешь?

— Быть по-твоему, князь, поведу я посошную рать.

В эту ночь посошной рати было не до сна. Не бог весть какие вояки собрались в Ливонском походе. Самый большой боевой выход для многих крестьян — это драка из-за девок в соседней деревне, а о бранном поле они и вовсе не помышляли.

Все как один дружинники молились. Многие предчувствовали смерть и оттого стакан за стаканом вливали в себя брагу.

Малюта Скуратов этой ночью тоже не спал и в сопровождении дьяка бродил по лагерю.

Две бочки из своих запасов выставил Малюта. Вино было белое. Царское.

— Подходи, ратники. Не робей! — призывал Григорий Лукьянович. — Такого винца вы еще не пивали.

А часом позже ратники скребли стаканами самое дно, пытаясь вычерпать последние полведра.

Утро. Рассвет. Тишина стояла заповедная. Многим из отроков не прожить даже дня; впереди только два часа, а позади прожитая жизнь.

— В общем, так, — тихо проговорил Григорий Лукьянович, — как я поднимусь в рост, так вы сразу за мной шагайте. И башку понапрасну не выставляйте. А награда вот какая… кто первый в крепость войдет, тот батюшке-государю представлен будет. Имение под Москвой получит… Чтобы шли боевым порядком. Поначалу те, кто в броне и в сапогах, а за ними лапотники пойдут. Эх, заживем… ежели в живых останемся.

Ухнула пушка, и каменное ядро, крепко постучавшись во врата вражьей крепости, разломилось на две половины.

— За мной, ребятушки! — поднялся во весь рост Григорий Лукьянович. — Два раза не умирать!

Пластинчатый панцирь, начищенный до блеска, полыхал огнем, слепя ворога. Огромным кострищем Григорий Лукьянович пересек поле, добежал до тына. Плащ крыльями разметался на плечах, и не хватало только порыва ветра, чтобы отнести мужа вольной птицей на стены вражьего детинца.

Малюта слышал, как, дыша в затылок, за ним бежал полк посошной рати. Лапотники рвали порты о заостренные колья, люто бранились, падали, но не желали уступать в прыти государеву любимцу. Вооруженные одними топорами, без брони, выставив неприятелю грудь, отроки казались бессмертными.

— За веру! За Христа! За государя нашего! — орал Малюта Скуратов, совсем не ощущая усталости.

Григорий подумал — жаль, что государя нет здесь и он не может порадоваться за своего любимца. Наверняка он хлопнул бы в ладоши и воскликнул: «Гляди-кось! Кто бы мог подумать, что Григорий такой славный воевода. А как прыток! Имей я при себе с десяток таких удальцов, так Ливонский поход завершился бы еще три года назад».

Григорий Лукьянович и сам чувствовал, что его место среди посошной рати. Это в его характере бежать во весь рост и, подняв личину, проорать на вражью крепость, ощетинившуюся многими копьями: «Берегись, ворог! Сам Малюта Скуратов пришел вас бить!» Руки Малюты созданы не для того, чтобы, подобно кромешнику, душить в темницах душегубцев, а затем, чтобы на неприятельских башнях вывешивать царский стяг.

Малюта казался неуязвимым — стрелы отскакивали от металлических пластин и зарывались острыми носами в рыхлую землю. Григорий успел поверить в собственное бессмертие, он приостановился только на мгновение, чтобы громким криком ободрить поотставшую рать. Он приподнял личину, неловко задралась бармица, обнажив шею, и в этот миг каленая стрела зацепила металлическую сеть и острым жалом впилась в горло.

— Господи, как она горяча, — остановился Малюта.

Подбежали ратники, прикрыли Григория Лукьяновича щитами, усадили бережно.

— Вот он и свершился, божий суд. Эх, помирать неохота, — признался Григорий Лукьянович. — Жаль, что государь Иван Васильевич не увидел… моей кончины.

Глава 7

Иван Васильевич был недоволен конюшим. Второй день у его любимого белого жеребца грива оставалась нечесаной, хвост в репьях и колючках, а сам жеребец глядел на государя глазами некормленого дитяти.

Государь припомнил, что прежний конюший — Челяднин Иван — порядок любил: зерно было отборным, кони вымыты, а гривы у лошадей заплетались в косы. И сам боярин дневал и ночевал в конюшне, а из-под любимых жеребцов не брезговал самолично выгребать навоз.

Иван Васильевич хотел выставить конюшего для позора у Лобного места. Пускай народ увидит, что царь сурово наказывает не только холопов, но и лучших людей. Однако с казнью пришлось повременить, Алексей Холмский — нынешний хозяин Конюшенного приказа — божился, что еще вчера конюхи натирали бока коню мочалами, клялся, что колючек жеребец нацеплял невесть где и что дальше двора он не выходил, будто ел аргамак вволю, а пил только святую воду, и пойми, от какой такой болести впали у него бока.

Погрозил пальцем государь холопу и прогнал его с глаз долой.

Но на следующий день конь вновь был грязен, а впалые бока запачканы клочьями пены, как будто и впрямь кто-то гонял аргамака всю ночь без отдыха.

Узнав об этом от своих рынд, Иван Васильевич разгневался нешутейно и с перекошенным ликом явился на Конюший двор.

— Рожу подставь! — распорядился государь, заприметив Алексея Холмского.

А когда тот, сняв шапку, замер перед государем навытяжку, что есть силы ткнул его кулаком в челюсть.

— Вот тебе, холоп, моя милость! Будешь знать, как за царским добром следить.

Перепуганный конюший долго не мог сплюнуть выбитый зуб, а когда наконец ему это удалось, заговорил шепеляво:

— Государь-батюфка, не по моей фине! Дворофый дух в этом пофинен. Не приглянулся ему тфой аргамак, вот он и гоняет его по ночам до одури.

— А ты хитер, однако, конюший, ишь чего удумал сказать.

— Истинно так, Иван Васильевич! — на всякий случай отполз боярин, все еще не решаясь подняться. — Видел я сегодня ночью дворового, он в конюшню заходил. Маленький такой, в лаптях, борода едва ли не по земле стелется, а улыбка хитрая, дескать, все я про вас ведаю!

— Врешь, холоп! — неожиданно проявил интерес к небылице самодержец. — Рассказывай, что знаешь.

— Три дня назад кони ржали. Никак я не мог понять, к чему бы это. Жеребцы накормлены, напоены, стоят в чистых стойлах. А потом вой раздался и шум несусветный. Вот тогда я и догадался, что это дворовая нечисть с домашней воюет. У них всегда так, не обходится без визга.

— Далее рассказывай.

— Вышел я тогда на двор, и шум тотчас прекратился. Досадить нам хочет дворовый, вот потому белого аргамака со света сжить пытается.

— Дурень ты несусветный! — сплюнул Иван Васильевич. — Это кошки в темноте визжали.

— Никак нет, государь, — яростно запротестовал конюший, пытаясь выторговать прощение. — Он и далее будет вредить двору, если его не ублажить.

— Вот как… Что же я ему такого сделать должен? Может, золотишка червоного в навоз подбросить? — усмехнулся Иван Васильевич.

— Совсем нет, государь, надо оседлать любимую лошадь дворового и проехать на ней по двору.

— И какая же у него лошадь в любимцах ходит? — проявил интерес государь.

— Вот эта сивая! — показал Холмский на высокого жеребца с черными ногами.

— Ты уверен?

— Уверен, Иван Васильевич. А я в это время буду у крыльца стоять и помелом во все стороны размахивать и просить дворового о том, чтобы смилостивился над царскими лошадками и не обижал хозяина. Скажу, что нелюбимую лошадь дворового ты с Конюшенного двора сведешь, а вместо нее будет новая.

— За что же дворовый на меня так зол, конюший? Может, все-таки кони мои не всегда кормлены?

— Совсем нет! — перепугался Алексей Холмский. — Никогда дворовый коней белой масти не любил, вот и мучает их оттого. Надо бы Конюшенный двор вороными лошадьми пополнить, вот каких жеребцов нечистый холить будет! А если мы так сделаем, так он еще любое желание твое исполнит, государь.

— Любое, говоришь, — задумался Иван Васильевич, проявляя к затее интерес. Конюший был плут, однако государю было интересно, куда заведет того фантазия.

— Как есть любое, Иван Васильевич! — божился хитрый конюший. — Не только выполнит, а еще благосостояние твое приумножит.

— Вот это по мне! Конюхи, ведите сивого жеребца, загадывать желание стану.

Слуги подвели к государю жеребца, подсадили Ивана Васильевича на широкую спину, и он, взяв вожжи, стал сердито понукать:

— Пошел, чего застыл?! Это тебе не стойло с кобылами!

Конь сделал первый шаг. Он получился осторожным и очень важным. Огляделся горделиво жеребец, потом ступил еще раз.

А Алексей Холмский, взобравшись на самую верхнюю ступеньку дворца и вооружившись метлой, разгонял во все стороны пыль и без конца орал:

— Батюшка дворовый, пожалей нас! Смилостивись над нами, убогими! Облагодетельствуй нас, сирых! Приумножь наш достаток, сделай наш двор богатым, дай прибыток, а мы белого коня со двора уведем, а на усладу твоих глаз вороных жеребцов в стойла пригоним.

Иван Васильевич чинно разъезжал из конца в конец, потом спросил строго:

— Загадывать ли желание, Лешка?

— Ранехонько еще, государь, дворовый только ухо навострил, чтобы нас выслушать, — и продолжал ретиво, как молитву: — Татко дворовый, желание твое исполним, только и ты нас ублажи, истреби всю нечисть, что государевым коням досаждает. Помоги держать животину в сытости и чистоте. А ты, тятенька дворовый, не оступись, ублажи! Теперь загадывай, Иван Васильевич, желание.

Государь попридержал коня, отряхнул пыль с ворота, что помелом нагнал бестолковый конюший, и пожелал:

— Батюшко дворовый, хватит мне девок, намучился я с ними… Ежели бы ты мне бабу замужнюю подыскал, да красы писаной, да еще чтобы в любви была искусна, в ноги бы тебе, благодетелю, упал! Все белые масти на черные поменяю. Эх, разгулялся бы! Ну, как, услышал меня дворовый? — вопрошал серьезно государь.

— Услышал, Иван Васильевич, — отложил помело в сторону щербатый конюший. — Месяца не пройдет, как с зазнобой повстречаешься. Для верности я еще потом дворового попугаю, чтобы государских коней не обижал. А вы чего встали?! — прикрикнул Алексей на конюхов, которые, разинув рты, взирали на редкое зрелище. — Стойла от навоза вычистите да коней накормите! Сороку поймайте да прибейте ее на врата, боится ее дворовый. Будет знать, как шалить понапрасну!

— Сидор! Мелентьев! — крикнул Иван Васильевич. — Спешиться подсоби.

Мелентьев был любимый стременной Ивана. Умел Сидор услужить: коня попридержать, когда надобно; попону положит умело, а то спину подставит под сапог государя, помогая сойти с седла. А когда Иван Васильевич разъезжал по улицам Стольной, то голос Мелентьева звончее других предупреждал горожан о парадном выезде, и самодержец справедливо думал о том, что если бы дед и отец Сидора не были бы конюхами, наверняка завидный голосище призвал бы их в дьяконы.

Иван Васильевич повернулся к Мелентьеву Сидору и спросил:

— Давно ли у меня служишь, холоп?

— Восьмой год пошел, Иван Васильевич. Как батюшка мой помер, так я вместо него заступил. Сначала конюхом был, а потом ты мне честь, государь, оказал, своим стременным решил сделать.

— Часто я тебя жаловал, Сидор?

— Часто, государь. Не оставлял своей милостью. В прошлом месяце полтиной одарил, а нынешней зимой уздой пожаловал. Рваная она была малость. Я ее шелковой нитью укрепил, так она мне до сих пор служит. Ты и батюшку моего жаловал, Иван Васильевич, седло свое старое отдал, вон оно!.. Я на нем теперь сижу.

— Велика честь, — согласился Иван Васильевич. — А жеребца вот этого желаешь? — постучал он по холке белого аргамака.

— Неужно отдашь, государь?! — едва не задохнулся от радости холоп, глядя на белоснежного красавца. — Да он рублев десять стоит!

— Больше, Сидорка, я за него полшапки серебра отсыпал.

— Хороша цена!

— Вот я тебе и жалую жеребца за верную службу. Конюший толкует, что будто бы дворовый невзлюбил его. А тебе аргамак ко двору в самый раз придется, — государь бросил вожжи в руки растерянному стременному.

— Спасибо, государь-батюшка. Пожаловал так пожаловал, нечего сказать. Век твою милость не забуду, — не мог оторвать глаз Сидор от красавца-коня.

Стременной подумал о том, что черное старое седло очень подойдет к белому аргамаку и будет как раз для его широкой спины; останется купить только шелковую попону, и снаряжен он будет не хуже, чем ближние бояре.

— Я своих слуг за верность жалую. Служи государю исправно, а уж он тебя никогда не обидит.

— Не смею просить, государь, — робко начал Сидор Мелентьев.

— А ты попроси, не робей. Добрый я нынче, любую прихоть могу уважить.

— К себе в дом хотел бы тебя пригласить, подарок отметить, а то конь спотыкаться будет.

— Что ж, уговорил, холоп, еду я к тебе, чтобы дареный конь ногу не сломал. Эй, слуги, сани готовьте, к Сидорке Мелентьеву на двор едем!

Нечасто Иван Васильевич появлялся во дворах ближних бояр. К этой великой чести лучшие люди готовились загодя — выносили из подвалов портвейн и романею, прикупали на рынке орехов и фруктов, коптили голову порося. А когда государь входил во двор, то до самых палат его вела персидская ковровая дорожка.

Встречала государя непременно хозяйка, у которой щеки нарумянены и натерты сладкими травами (на тот случай, если царь Иван надумает расцеловать бабу), в рушниках сдобный калач, и вся дворня в стираных рубахах и портках замирала в большом поклоне по обе стороны.

Государь был желанным гостем в каждом боярском доме. Это была честь, которой удастаивались только самые именитые. Появление царя воспринималось так же радостно, как кулич, припасенный к Святой Пасхе. Ни один боярин не желал бы от государя лучшего подарка, чем весть о его возможном прибытии: придет скороход с топориком на плече и объявит, что в воскресный день пожалует сам Иван Васильевич. Да, вот это радость!

Совсем редко царь Иван появлялся у московских дворян. И если такое случалось, то память об этом событии передавалась из поколения в поколение, как дорогое семейное предание, наравне с нажитым добром и прочими реликвиями. Даже правнуки с уверенностью могли сказать, на каком сундуке сидел самодержец и что молвил, когда отведал первый стакан романеи.

Это была честь, которая не изнашивалась даже временем. Стерегли ее так же свято, как строгая матерь бережет дочернюю честь; как невестка хранит дорогой наряд, доставшийся ей от свекрови.

— Ох, государь, уважил так уважил! — радовался Мелентьев. — Я об этой чести внукам своим поведаю.

Слуги снарядили государеву карету; отыскали в дальнем углу двухпудовую цепь, которую гремучей змеей протащили через весь двор и причепили к самому днищу; подправили покосившееся колесо, а для пущей удачи прибили к дверце серебряную подкову. Поезжане расселись в сани, и, когда государь махнул рукой, поезд неторопливо потянулся с царского двора к дому стременного.

Сидор строго наставлял озороватого мальца из дворовой челяди:

— К дому езжай! Василисе накажи, чтобы белые скатерти постелила. И чтобы на них ни одного пятнышка не было. Не желаю я перед государем оплошать. Скажи ей, что я следом еду.

Весело подобрав с дороги жалованный гривенник, малый оседлал жеребца и стремглав помчался к дому Мелентьевых.

Василиса, дородная красивая баба, появилась с золотым подносом в руках, на нем кубок белого вина.

— Здравствуй, батюшка-государь, не побрезгуй, прими наше угощение, — гибко поклонилась хозяюшка.

Иван Васильевич шагнул навстречу красавице-хозяйке. Он поднял кубок и, запрокинув голову, выпил содержимое до капли.

— Крепкое же у тебя вино, Сидор. Все мое нутро обожгло. Видно, твоя красивая жена так же горяча, когда вы наедине остаетесь.

— Так… батюшка, — мялся Мелентьев.

— Ладно, Сидор, не смущайся, вижу, что такова. Цветет у тебя Василиса. Видать, ты сам очень справен, ежели такую бабу можешь ублажить. А может, одного тебя ей маловато, так я по старой дружбе тебе смогу помочь! — расхохотался самодержец.

— Государь… — поперхнулся Мелентьев.

— Чего же ты перепугался, стременной? Пошутил я! Давай теперь мы спросим Василису, хотела бы она во дворце жить… если муж дозволит?

— Как не хотелось, — продолжала держать поднос в руках Василиса, — только не для нас такая честь, из худородных мы, — печалилась женщина.

— А это ничего, — махал руками Иван Васильевич, — государю всея Руси и не такие худородные, как ты, служили. Для того чтобы простыню без складок стелить, особая знатность ни к чему. — Василиса полыхала спелой калиной: щеки красные, губы алые, а ласка государева была так приятна, что заставляла разбегаться кровушку с удвоенной скоростью. — Видать, сладка баба, ты, Сидор, много с ней блаженных минут провел. А я ведь и вправду хочу твою жену во дворец пригласить.

— Не для нее честь, — уверенно возражал Мелентьев, махнув рукой, — ее дед даже в дворовых не бывал, крепость на нем была боярская. Едва откупиться сумел. Да и хозяйство у меня большое, Иван Васильевич, кому-то надо за чернью приглядывать. А я на службе все больше пропадаю. А у меня народец вороватый, того и гляди, что все тарелки из горницы перетаскают. А ты иди, Василиса, ступай потихоньку. Нечего тебе среди мужиков верстовым столбом торчать.

Иван Васильевич взглядом проводил красавицу до дверей, и Сидор не сомневался в том, что, не будь здесь хозяина, заглянул бы царь Василисе под длинный подол.

— Хороша, ничего не скажешь. Умеют же все-таки холопы себе жен выбирать. А мне вот не везет: то мрут, а то за многие проказы в монастырь приходится отсылать. Вот что я тебе скажу, Сидор, приведешь жену завтра поутру ко мне во дворец. Честь великая для тебя настала, в услужении у самого государя Василиса будет.

— Бедны мы, батюшка, — протестовал слабо Мелентьев, — как же нам, сирым и неумытым, во дворце появиться?

— Возьмешь двадцать пять рублев у моего казначея. Этого тебе хватит, чтобы сарафан бабе купить, а себе новые портки справить. А то супротив такой красы червем земляным кажешься. А это твоей супружнице лично от меня, — рассыпал Иван Васильевич на лавку горсть серебряных монет. — А теперь вели нести поросячью голову, страсть, как я проголодался!

Часом позже, когда было отведано два блюда, а многие из бояр, упившись до смерти, успели сползти с лавок на стол, государь Иван Васильевич, нарезая огромные куски свинины, орал во всеуслышание:

— А я-то думал, что Холмский лукавит! Кто бы мог подумать, что сам батюшка дворовый мне в женитьбе пособит. И двух часов не прошло, как он меня с бабой красной познакомил. Эх, берегись, Сидор, оженюсь я на твоей супруге!

Сидор сидел рядом с государем, втихую попивая белое вино, проклинал дареного коня, красавицу-жену, государя, а заодно и собственное гостеприимство. Он хмуро улыбался на каждую шутку Ивана Васильевича и понимал, что государь откажется от Василисы только в том случае, если вырвать у нее с корнем обе ноги.

* * *

На следующий день, сославшись на великую недужность, Сидор на Конюшенном дворе не появился. Не пришел он во дворец и через день. К хозяину Конюшенного приказа, боярину Холмскому, стременной отправил пострельца, через которого сообщил, что мучает его ломота и лихорадка; будто бы второй день пьет плакун-траву и окуривает свое тело ладаном, однако лихоманка не желает отпускать. А еще нужно вытравить из нутра бесов, которые сумели заскочить во время зевоты, когда он малость замешкался и не успел перекрестить рот. Черти без жалости копытами дерут гортань и стучат ручищами по желудку.

Сидор повелел Василисе также сказаться хворой, а для пущей убедительности завесил на женской половине дома все окна и строго-настрого запретил подглядывать на улицу даже украдкой.

Сам он без дела сидеть не умел, а потому решил проверить печь, которую выложил накануне. Это мастерство Сидор познал с малолетства, помогая отцу, тот никогда не доверял мастеровым, считая, что каждый каменщик водится с чертями. Если не по нраву им приходится хозяин, то мастеровой вполне мог вытеснить из-за печи доброго домового и покликать дьяволов.

Сидор так наловчился класть печи, что скоро приглашать его стали не только с ближайших улиц, но и с дальних. А за полтину он мог выложить такую умелицу, что пироги в ней не сгорали, а каравай получался таким сдобным, что не высыхал даже через несколько дней.

Сидор настрогал щеп, раздул поддувало, а когда огонь занялся и стены стали помалу нагреваться, разделся донага и, кликнув слуг, наказал:

— Я сейчас на доску сяду, а вы меня в печь протолкнете. Жар хочу изнутри посмотреть, а без того добрых блинов не приготовить.

Сел Сидор на доску, а слуги, взявшись за ухват, задвинули хозяина в прожорливое нутро печи.

— Крышкой не забудьте, дурни, прикрыть, — выкрикнул из глубины печи Мелентьев. Голос приглушенный, словно из склепа отозвался. — Иначе весь жар улетучится.

Доска оказалась шершавой, и Сидор почувствовал с десяток мелких уколов в плечи и спину. Сыскалась Василисе работа на вечер — будет иглой выковыривать занозы.

Если иной печник мерил тепло на палец, ткнув им в раскаленные камни, другой выставлял лицо, то Сидор считал, что лучшего прибора, чем собственные ягодицы, не сыскать — они без ошибки укажут, хороша ли кладка. Потому он охотно залезал в печь, сперва основательно протопив ее. Поворачиваясь во все стороны, он умело улавливал в кладке малейшую трещинку, заделывая ее тут же комком глины. Поворачиваться в печи нужно было уметь, чтобы не обжечь о раскаленные стены бока. Даже здесь Сидор преуспел и подпрыгивал на месте с той проворностью, с какой хозяйка переворачивает на горячей сковороде блины.

Жар был велик, от каждого камня дышало таким зноем, как будто они были выложены полгода назад, успели отстояться и научились собирать тепло. Знатная получилась духовка, будет теперь где печь на праздники калачи.

— Эй, челядь! Хозяина выпусти! — проорал Сидор, однако его голос не сумел пробить каменной глуши, растворился в толстых стенах.

Жар припекал все более. Мелентьев подумал о том, что нечто подобное чувствует грешник, сидя на сковороде в аду. Вот сейчас откинется крышка, и в непроглядное нутро заглянет рожа беса.

Крышка действительно отомкнулась, но вместо «нечистого» Сидор узрел государя всея Руси Ивана Васильевича.

— Далековато ты от меня спрятался, — довольно хмыкнул самодержец.

— Государь… Иван Васильевич… дак я… — стукнулся о потолок Сидор, обжигая лоб о раскаленную кладку. — Так кабы знать, пирогов бы хозяюшка напекла, романею бы прикупили!

— Ничего, стременной, ты же знаешь, что я без своего харча со двора не выезжаю. Ну-ка, стрельцы, подсобите хозяину, пускай государя своего по чести встретит.

Отроки, дружно взявшись за ухват, выудили из печи Сидора Мелентьева. Голый и черный он предстал перед государем едва ли не в образе сатаны, вышедшего из преисподней побродить по белу свету.

Грохнулся в ноги царю Сидор и попросил милости:

— Дозволь, Иван Васильевич, порты надеть, а то голозадому как-то совестно государя и царя привечать.

— Ни к чему это, Сидор, — улыбнулся Иван, — ты и без одежды пригож.

Поперхнулся от такого ответа Сидор Мелентьев, но спорить не посмел. А государь, осматривая со всех сторон перепуганного холопа, радостно продолжал:

— Видать, ты во всем мужик справный: и печь умеешь как надо выложить, и богатство доброе между ног носишь. А я-то все думаю, почему это Василиса в моем дворце не показывается? Теперь понимаю: коли подле нее такой жеребец ночует, разве глянет она на государя московского! — Опришники гоготали над каждым сказанным словом, ожидая, что Иван Васильевич, гораздый на развлечения, и в этот раз придумает какую-нибудь забаву. — Понимаю, холоп, видать, государя своего дивным видом хочешь удивить. А так чего тебе вылазить!

И снова горницу потряс хохот дюжины луженых глоток.

— Видеть государя для меня честь великая, — нашелся Мелентьев Сидор, тщетно пытаясь преодолеть неловкость. — А в печь я потому полез, что лихорадка меня мучает, государь. Печное тепло ото всех болезней лечит, любую лихоманку способно вывести. Только два раза в духовке полежать, и простуда облачком улетучится.

— Ишь ты! Ты так и меня подговоришь в раскаленной печи хворь выводить, — серьезно отвечал Иван.

Отроки хохотали так, что потушили свечи в красном углу. Потешники догадывались, что главная шутка впереди, а потому, припася терпение, внимательно следили за самодержцем.

— Непременно попробуй, батюшка, — попытался прикрыть срам двумя ладонями Мелентьев Сидор.

Но орган отчего-то стал непокорным и в своем бунте напоминал лошадь, объевшуюся хмеля.

— Экое хозяйство завидное, — потешался государь, — и руками не прикрыть!

— Извини, батюшка-государь, — неловко пожал плечами стременной.

— Да уж ладно! Что же ты, Сидор, ко мне во дворец Василису не прислал? Я все глаза просмотрел, а ее все нет. А может, слово великого московского князя для тебя не указ? — металлической стрункой зазвучал голос самодержца.

— Хворая она очень, Иван Васильевич, — печально отвечал Сидор.

— Что же с ней такое могло приключиться? Уж не лихоманка ли? Чего же ты тогда свою супружницу в печь не забрал? — посочувствовал государь всея Руси.

Поперхнулся Сидор, но поклонялся в три погибели, подставляя под государев взор волосатые плечи.

— Не поднимается она, Иван Васильевич, едва жива! Не ведаю даже, как в ее хлипком теле душа теплится.

— Вот оно что, — пригорюнился самодержец. — Как же тебе пособить, стременной?

Сидор печально выдохнул:

— И сам не ведаю, государь, разве чужому горю возможно помочь?

Призадумался государь, а потом отвечал:

— А мы поможем тебе, Сидор, еще как поможем! Вот что, стрельцы, есть у меня от тяжкой недужности одно верное средство. Если Василиса лежит в постели и подниматься не желает, тогда вылечите ее ударами плетей и гоните сюда немедленно. Если же она занята рукоделием в светлице, тогда возьмите ее под белые рученьки и приведите к своему государю.

Через минуту опришники привели под руки Василису Мелентьеву. Она была нарядная, будто предвидела приход государя, а смущение застыло на ее щеках румянцем.

— Здравствуй, батюшка-государь, — большим поклоном ударила челом хозяюшка.

— Здравствуй, краса-девица, дай я тебя расцелую, — шагнул навстречу Василисе государь и, чмокнув ее в щеку, возрадовался. — А мне твой муженек сказывал, что ты хворая.

— Занедужилось малость, государь, да уже прошло.

— Ох, а какое у тебя личико сладенькое! Да оно для меня вместо меда. Эх, Сидор, повезло тебе с женушкой, сладка. Так чем же ты приболела, Василиса? — ласково поинтересовался Иван Васильевич.

— Лихоманка меня одолела, государь-батюшка. Давеча малины поела, так вся потом изошла, — простовато призналась хозяйка.

— Ишь ты какая! — подивился Иван Васильевич. — Может, оно и к лучшему, потливые бабы особенно жаркие в любви. Так и быть, забираю тебя к себе во дворец. А ты болей себе лихоманкой, — повернулся самодержец к Сидору. — Суньте муженька в печку, да держите его до тех пор, пока хрустящим не станет. А вы, бояре, несите из кареты ожерелья изумрудные, шубы соболиные и шапки куницыны. Желаю, чтобы Василиса не хуже цариц наряжалась.

— Батюшка-государь, я так тебе простыночки постелю, что ни один постельничий не сумеет, — не сумела удержать восторга женщина.

Усмехнулся государь на радость бабы.

— Это еще не все, Василиса. Не затем я тебя во дворец везу, чтобы ты мне простынки стелила. Для этого у меня постельничие имеются. Будешь жить со мной вместе, а по вечерам шею пальцами разминать, люблю я это очень. А там, глядишь, супружницей сделаю.

— Как скажешь, государь, — опустила счастливо очи Василиса.

Стрельцы побросали в топку щеп, разложили нагое тело Мелентьева на доске, а потом сунули его с головой в раскаленное пекло.

Глава 8

Душистая июльская теплынь со всех сторон обволокла Первопрестольную. Старожилы не могли припомнить такого знойного лета, когда от жары не спасала ни родниковая вода Москвы-реки, ни прохлада бора, бессильны были даже ледяные студенцы. Казалось, всевышний специально накрыл Москву меховой шапкой, чтобы жарой и прелым духом заморить москвичей.

Этот год был урожайным на хмель.

В течение недели он вызрел желто-румяными мягкими плодами, и его гроздья плаксиво свешивались в неподвижную гладь Москвы-реки.

Мужики, попивая брагу, не без основания поговаривали, что этот год будет веселым, а потому хмеля нужно наготовить впрок, чтобы гулялось от души. Радовалось всякое кабацкое сердце, глядя на такое обилие веселящего зелья.

Хлеб тоже удался на славу, хотя последние годы выдались на редкость неурожайными, а в позапрошлый из-за обильного дождя ростки успели прогнить на корню, едва пробившись. Прошедший год тоже не принес удачи: когда стебли вошли в рост, а колосья стали наливаться золотой тяжестью, июльский ураган принес мохнатую разлапистую тучу, и град побил весь урожай.

Нарядно было в лесу, знахарей и травников издалека манили красные глаза перезрелого ландыша. Много было и грибов, что выглядывали из травы бесстрашными витязями. А убранный хлеб, аккуратными копнами стоящий в поле, неожиданно пророс; одарил красными плодами шиповник, и его благоухающий запах далеко расходился по лесу, перебивая дух отцветающих трав.

Старики говорили о том, что благостные дни были посланы богом за многотерпение и, не будь в прошлые лета худого урожая, не было бы нынешнего прибытка.

А яблоневый сад конюшего Холмского, известный редкими сортами на всю Москву, вдруг зацвел вновь. Он распустился не белыми лепестками, как в обычные годы, а дал красный цветок. Старожилы с уверенностью начали утверждать, что благодатной будет и осень, и пускай хозяюшки готовят кадки для солений под огурцы и капусты, которые уже начинали входить в рост.

Весело проходил год. Беззаботно.

Государь щедро раздавал милостыню, ожидая приплода. А когда Василиса родила раньше положенного срока, колокола, рыдая, отзвонили панихиду.

Самодержец три дня не отходил от младенца, словно рассчитывал, что тот сумеет справиться с немотой, разомкнет уста и прокричит во всеуслышание. Но младенец был нем. Тление пощадило его красивые черты: ликом он походил на Ивана, а глазами на Василису.

Погоревали во дворце домочадцы и снесли чадо на погост. Умершего младенца признали за домового, чей добрый дух будет витать над московским двором, оберегая его обитателей от лихости и прочей напасти.

Государь повелел в Трапезной выставлять для домового тарелку со щами и деревянную ложку, а потом, когда горе понемногу притупилось, велел отслужить по умершему младенцу службу во всех церквях и соборах и более не вспоминать его никогда.

На сорок первый день самодержец закатил пир, и горе было забыто. Оставалось только надеяться, что домовой с улыбкой наблюдает из своего угла за невинными проказами петрушек и скоморохов.

Василиса оказалась женщиной крепкой. Скоро она оправилась от тяжкой болести и уже через месяц скакала по лестницам дворца с прытью, какой позавидовали бы шутихи из Потешных палат.

По Москве гулял слух о том, что Василиса избавилась от чада вопреки государевой воле: дескать, натерла брюхо горчицей, вот он и вылез раньше срока. Будто бы захотела досадить государю за то, что тот не желает венчаться и держит при себе во дворце, как приблудную девку. Однако в это мало кто верил, больше толковали о том, что проглотила Василиса невзначай презлого хромого беса, вот он и вытравил мальца.

Несмотря на внешнюю кротость, Василиса оказалась женщиной строгой. Уже через месяц своего пребывания во дворце она сумела выжить всех девиц. Пострадала даже Любава — любимица государя, — Василиса побросала в ее сундук даренные государем шубы и повелела стрельцам выставить сундук за ворота.

Перекрестилась Любаша и пошла в свою сторону, уступив место более удачливой сопернице.

Василиса покорила государя. Баба пристала к Ивану клейкой паутиной, а у Ивана не хватало ни желания, ни сил освободиться от сладкого плена. Царь старался выполнить любое желание приживалки, и попроси Василиса наполнить звездами грибное лукошко, Иван Васильевич ублажил бы и эту прихоть. Чего царь не желал исполнять, так это венчания, и хмурился всякий раз, когда Василиса заговаривала о божьем благословении.

С появлением во дворце Василисы государь малость размяк. Все реже слышался его бранный голос, которым впору было разгонять тучи. Самодержец даже раздобрел внешне: малость округлился, тесноватой стала его парадная броня, которую Иван Васильевич любил надевать на особые торжества.

Во дворце ходили слухи о том, что Иван Васильевич не единственный обожатель Василисы. Будто бы хаживает к ней конюший — едва государь очи прикроет, а Холмский Алексей котом в светлицу скребется; царь уже третий сон видит, а он на любаве неистовым бесом скачет.

Как не стало Малюты, не находилось более человека во всем царстве, кто решался бы открыть самодержцу правду, — за подобное и головой можно поплатиться.

Постельничим кровать для царя и Василисы приходилось стелить все реже. Часто приживалка ссылалась на бабью немощь, и государь, махнув рукой, шел восвояси.

Оставшись наедине с боярами, Иван Васильевич весело делился с ними богатейшим опытом семейной жизни.

— Сколько девок я перебрал, бояре, а никто из них друг на дружку не похож. Все разные! Вот даже если припомнить жен моих… Первая была целомудренная, как нераспустившийся цвет, вторая — похотливая, словно ведьма во время шабаша… А последняя баба и вовсе до себя допускать не желает. Затомишь, говорит, меня в своих объятиях.

Бояре, поглядывая на сильные руки Ивана, охотно верили в то, что государевы пальцы способны не только затомить, но при желании могли вывернуть суставы. Не удивительно, что девицы исходят истошным писком, едва самодержец их приобнимет.

Думные чины важно кивали в согласии, но каждый из них думал об одном — неужто так же неприступна Василиса, когда в сенях ее обнимает ласковый конюший.

Глава 9

Ночь была душной не по-осеннему. Пахло скошенной травой и пряностями. Видно, бедовой была темнота и для Месяца с Красным Солнышком, которые, налюбившись, народили малых младенцев, что остались на черном лике неба в виде крохотных звездочек.

Холмский Алексей вышел с Конюшенного двора и, скрываясь в темноте, миновал тайное крыльцо и стал подниматься по лестнице.

На верхнем крыльце конюшего ждали. Высокая девка в темном наряде вышла из-под навеса и произнесла ласково:

— Батюшка Алексей Михайлович, дожидается тебя Заря Утренняя. Все глазоньки просмотрела, говорит, где же мой Месяц Ясный.

— Не мог я прийти пораньше, — хмуро оправдывался Холмский, — царь отпускать не желал.

— Ступай за мной, — произнесла верная девица, — да не пужайся. Василиса всех стрельцов да печников отправила с женской половины за ненадобностью. Пожаловалась государю, что громко пищалями стучат, да еще лаются в коридорах хуже собак.

Сенная девица шла уверенно, свеча в ее руках слегка подрагивала, отбрасывая на стены уродливые тени, которые могли сойти за призраки, прокравшиеся во дворец.

Василиса ожидала Холмского в тереме. Перешагнул витязь порог и повинился смиренно:

— Прости, радость моя, царь меня попридержал. Если бы он знал, к кому я так спешу, — улыбнулся Холмский.

— Желанный мой, как же я по тебе соскучилась, — оплела Василиса руками шею молодца, словно гибкий хмель хворостину. — Иссушил ты меня, окаянный, всю силу отнял, не могу более ни о чем думать, кроме как о тебе. Часы считаю до ноченьки, чтобы вновь тебя увидеть.

— Думаешь, я не тосковал по тебе, Василиса, — принял в свои объятия царскую приживалку конюший. — Все нутро от жара едва не испепелилось, пока добрался. Все думал о том, как приголублю тебя, как обласкаю.

— Пойдем за мной, — взяла пальцы князя в свою ладонь Василиса и повела в покои.

В горнице был полумрак. Фонарь в дальнем углу освещал Богородицу в серебряном окладе и скорбного Христа. Тихо потрескивала в руке Василисы сальная свеча, и терпкий запах вкусно заползал в ноздри. Василиса казалась князю Холмскому такой же аппетитной, как этот запах, и выглядела так же пригоже, как царская Светлица.

В тереме поживали московские великие княгини, сейчас, обрядившись в царицыны платья, здесь жила государева приживалка.

— Господи, я обезумела! Возьми меня, Алексей, возьми здесь же! Вот она я!

Любовь к государевой любаве напоминала баловство с огненным зельем — никогда не знаешь, когда оно может вспыхнуть, а в этом случае можно было опалить не только рожу, но и лишиться живота. Однако отказаться от Василисы конюший не мог. Любовь засасывала все сильнее, справлялась с ним так же легко, как вязкая топь с поваленным деревом. Неожиданно для себя Алексей понял, что нуждается в Василисе так же остро, как голодающий в пище, как умирающий в причастии, как чахлый цветок в теплом солнце.

— Алешенька, давай уедем из Москвы.

— Куда же мы можем уехать, Василиса? Или ты думаешь, что в Великом Новгороде власть иная, чем в Москве? Скрутят нас бояре и к царю приволокут.

— Давай уедем в Польшу, не достанет нас там Иван. Крадем мы нашу любовь, а я не желаю более таиться.

— Не годится это, Василиса, я ведь князем рожден. Мне без батюшкиных уделов никак нельзя. Если я уеду, так царь наши земли все себе заберет.

— Опостылело мне все царское, голубь мой! — теряла силу под ласками конюшего Василиса. — Не люб мне более Иван. Видеть его не желаю, все тебя, ненаглядного, вспоминаю. Он меня своей радостью называет, а только душой я к тебе прикипела.

Алексей подумал о том, что, не будь Василиса государевой зазнобой, возможно, она потеряла бы частицу своего очарования. Князь Холмский не любил сладкие плоды, что сами падают в руки, слишком приторные они ему казались. То ли дело — сладкое с кислинкой. Именно такова Василиса.

— Могу представить, какова это печаль с нелюбимым постель делить.

— Старый он, Алексей, и немощный, — сетовала Василиса, прижимаясь к сильной груди князя всем телом. — О боже, если бы ты всегда был рядом, ничего бы тогда от жизни не попросила.

Алексей Холмский миловался с ней до утреннего света. Страстна была Василиса. Истомила князя. Иссушила доброго молодца.

— Иисусе Христе, как же ты хороша, Василиса! — восклицал Холмский, любуясь плавными изгибами полноватого тела. — Так бы и не ушел из твоей Светлицы, до вечерней зари баловался бы. Вот ежели ты царицей станешь, может быть, я рядом с тобой на всю жизнь остался бы. Никому бы тебя не отдал!

— Неужно тогда на всю жизнь вместе? — посветлела ликом Василиса.

— А почему бы и нет, Василиса Степановна? Ты царицей стань, а там мы государя изведем и сами по своему усмотрению править будем. Вот тогда никто нашей любви помешать не посмеет.

— Как же царицей мне стать, Алеша, ежели государь-ирод при себе приживалкой держит?

— Не желает, стало быть, женой сделать? — усмехнулся Холмский.

— Не хочет, — всхлипнула Василиса, — говорит, не был я счастлив с пятью женами, не прибудет добра и с шестой. Может, ты бы мне что посоветовал, Алексей.

Помолчал малость Холмский, а потом изрек:

— Научу я тебя, как царя на себе женить. — Рука конюшего осторожно легла на бедро Василисы и осторожно поползла к паху, вырвав из груди женщины стон радости. — Знавал я вторую жену Ивана Васильевича…

— Марию Темрюковну?

— Ее самую. Похотливая баба была. Во всей Руси другой такой не встретишь. Заправляла она государем как хотела. А знаешь почему?

Рука Алексея ласкала живот, пальцы маленькими озорниками перебирали кожу, доставляя бабе сладость. Ее желание нарастало с каждым мгновением, и Василисе едва хватало сил, чтобы не разомкнуть уста и ответить на призыв князя со всей страстью. Пускай поначалу князь набалуется, а уж она сумеет отблагодарить его.

— Почему же, Алексей? — простонала Василиса.

— Мария руки на себя наложить хотела, когда царь ее просьбам не внял. Насилу откачали, едва пеной не изошла.

— Ишь ты, чего удумала!

На миг у Василисы угасло желание, но пальцы были так искусны и так настойчиво исполняли свой маленький танец, что она вновь забылась в истоме.

— Так вот что я хочу тебе предложить, Василиса. Скажи Ивану, что в петлю полезешь, если он тебя замуж не возьмет. Дескать, не можешь более приживалкой быть… пускай даже царской! Не по-христиански это, а каково людям дворовым в глаза смотреть? Стыдно!

— А ежели откажет государь?

— Не откажет, — убежденно заверил Алексей Холмский. — Наш царь Иван Васильевич дюже христолюбив.

* * *

Государь Иван Васильевич уже не мог противостоять обаянию Мелентьевой. За два года, что они прожили вместе, Василиса сумела завладеть не только его телом, но и душой. Многим казалось, что она даже проникла в его мысли. Она походила на придворного вельможу, который, вышагивая по ступеням, поднимается к самым вершинам власти. Ее влияние на государя можно было сравнить с гибким вьюном, стелющимся по земле; сначала оно незаметно, но стоит ему отыскать опору, как растение устремляется вверх, опутывая все вокруг.

Поначалу Василиса довольствовалась правами сенной девицы, затем незаметно переселилась в Светлицу государыни и сейчас пожелала быть царицей, стоять с самодержцем вровень. Возможно, Иван Васильевич прогнал бы ее со двора, но от этого его удерживала необыкновенная страстность Василисы, которая умело впрыскивала капли веселящей молодости в его дряхлеющее тело. Не найти сейчас равной ей девицы даже во всей Московии, что способна была бы растревожить и взволновать угасающую плоть.

День Постного Ивана не предвещал больших перемен, разве только столовое кушание, вопреки обыкновенному, было отложено на целый час. А когда наконец стольники разложили приборы и замерли за спиной в ожидании распоряжений, Василиса возвысила свой голос:

— Государь, стыдно мне невенчаной быть, не по-христиански это. Весь двор надо мной надсмехается… Пальцами в спину показывают. Ежели в супружницы ты меня не возьмешь… удавлюсь я.

Иван Васильевич спокойно выслушал Василису, а потом удивил челядь ответом:

— Так и быть, станешь ты матушкой-государыней. Только ведь наш брак иерархи не признают.

— А мне этого и ненадобно, — покорно отвечала Василиса, — главное, чтобы ты меня своей женой признал.

* * *

Венчался самодержец Иван Васильевич в церкви Усекновения Главы Святого Иоанна Предтечи. Не было обычного торжества, обошелся государь и без прежней щедрой милостыни.

Василиса Степановна ступила во дворец царицей.

Иван Васильевич блаженствовал. Его душа, обреченная на муки, давно не ощущала такой безмятежности. Василиса ублажала государя как умела, щедро расплачиваясь с Иваном за милость. Она одаривала его такими страстными ночами и такими изощренными ласками, каким позавидовали бы гетеры из храмов любви.

Государь рассчитывал дожить остаток дней без печали, довольствуясь созданным уютом и любуясь красавицей-женой. Сыновей бы еще родила Василиса, укрепила бы многократно трон, тогда без боязни можно было бы заглянуть в завтрашний день.

На следующую неделю царь съехал к Охотничьему дворцу.

Вместо дюжины зайцев Иван Васильевич сумел подстрелить только пяток. В тот день они были словно заговоренные, казалось, что даже дробь отлетает от их махоньких тел. Стрельцы едва успевали заряжать пищали и передавать государю, а он, словно отрок, впервые вкусивший огненного зелья, палил в кусты, деревья, воздух.

Однако благодушное настроение государя не сумела испортить даже неудачная охота.

На обратной дороге колесо государевой кареты угодило в расщелину на мосту, и, будь доска более ветхой, искупался бы Иван Васильевич вместе с боярами в темно-зеленой тине Москвы-реки.

Досаду, случившуюся с ним на дороге, царь Иван воспринял как дурную примету.

Задумался малость государь о грядущем дне, но все его сомнения рассеялись туманом, стоило ему увидеть в оконце царицу Василису.

Дожидается женушка в Светлице.

Вместе с надвигающимися сумерками в государя проникло беспокойство, оно-то и подсказало ему, что безмятежность не может продолжаться вечно. Вот развернутся громадины-тучи и зальют его счастье стылой водой.

Беда заглянула к самодержцу в облике сенной девки, которая остановилась у порога государевой горницы, не решаясь переступить. Не приходилось ей бывать в государевых палатах.

— Ну, чего застыла? — хмуро обратился Иван Васильевич к девице, щупая глазами ее тугую фигуру. Не будь у него Василисы, согрешил бы с сенной девицей на твердом сундуке.

— Боязно, батюшка-государь.

— А ты не опасайся, девица, здесь тебя никто тронуть не посмеет. — Государь сидел на скамье и теребил пальцами мохнатую опушку. Вместо золотого кафтана на нем был обычный домашний халат, и сам он сейчас казался куда доступнее многих именитых бояр. — Садись вот сюда и сказывай, чего хотела поведать. Воевода караула сказал, что ты измену во дворце заприметила.

Села девица рядышком и запричитала в голос:

— Ох, измена, батюшка-государь! Ох, измена, и говорить-то боязно!

— Выкладывай, в чем дело, девица.

— Ты здесь в горнице сидишь и ни о чем таком не ведаешь, а над твоей любовью надсмехаются зло.

— Что ты, девка, болтаешь, кто это смеет над царской любовью надсмехаться? — помрачнел Иван Васильевич.

— Произнести страшусь, язык мой немеет.

— Не тяни, девка, говори, а иначе со света белого тебя сживу, — вцепился государь в девичий рукав.

— Я у царицы Василисы Степановны сенной девкой служу…

— Знаю, далее! — терял терпение государь.

— Так вот, Иван Васильевич, как-то государыня велела мне свечи в коридоре загасить. Я при ней была, за рукоделием припозднилась, а когда вышла к лестнице, то увидела мужа статного…

— Вот как!

— …В царицыны покои он пробирался.

— Лжешь, гадина! Запорю! — отпрянул от девицы Иван Васильевич. — Не могла меня Василиса предать.

— Разве я посмела бы, государь, — перепугалась ярости царя девица. — Если бы не любовь к тебе, как к своему родителю, так и сгинула бы в могилу с тайной.

— Ты узнала, кто это был?

— Как же не узнать его, Иван Васильевич, когда каждый божий день во дворце его вижу.

— Так… кто он? Говори!

— Боярин Алексей Холмский, государь.

Покойницкой бледностью упало на лицо самодержца горе, оставив под его глазами темные тени.

— Вот оно как, господи, что же это у меня за судьба такая, если меня всегда предают самые близкие. Часто Холмский у царицы бывает?

— Девицы сегодня обмолвились о том, что бывает он у царицы едва ли не каждый день.

— Теперь понятно, почему мною государыня брезгует. Помоложе нашла. Ступай себе.

— Государь-батюшка, а может, ты меня монеткой одаришь? Матушка у меня шибко хворая, а я бы ей на твою денежку медку купила.

— Нет у меня при себе монет, девка. Возьми этот перстень, — легко расстался с подарком Василисы самодержец. — И служи своему государю крепко. Ежели измену еще какую признаешь, сообщи немедля!

Глава 10

Две недели спустя Иван Васильевич ожидал послов от Стефана Батория. Польский король желал присоединить к своим владениям не только всю Ливонию, но и Псков с Великим Новгородом.

Прочитав злое письмо, Иван Васильевич хмуро заметил:

— Скоро шляхтичи скажут, что им уже Нарвы маловато. Не удивлюсь, ежели через месяц они попросят Москву.

Весь день Иван Васильевич был хмурым. Еще утром отпустил из Передней бояр и окольничих, а Василису, пытавшуюся трижды попасть в государевы покои, велел выставлять вон. Однако, несмотря на усиливающуюся недужность, встречу с польскими посланцами решил не откладывать.

Государю хорошо было известно о том, что воинство Батория подустало, что многие шляхтичи, вспомнив про былые вольности, забирают своих людей и отправляются в имения. Еще год такой войны, и Баторий будет воевать с русским царем в одиночестве.

Ивану Васильевичу хорошо было известно и о том, что непросто прошла летняя мобилизация на северных окраинах Руси. Князья отказывались служить московскому государю и втихомолку подсмеивались над его строгими приказами. Каждый из вотчинников ведал о том, что власть самодержца заканчивается там, где начинаются бесконечные леса и топи, уходящие в глубину севера на тысячи верст. Князья заблаговременно узнавали о приближении отряда стрельцов во главе с полковым воеводой, и потому служивые люди встречали на своем пути только пустующие деревни и брошенные имения.

Иван Васильевич на розыски «нетчиков» посылал усиленные многочисленные отряды. Новиков отлавливали на дорогах и в лесах, в городах и скирдах. Угостив за нерадивость порцией розг, им давали рогатину и приписывали в полк. Дошло до такого, что полковые воеводы, заявившись в темницу и взяв с тюремных сидельцев клятву на верность, заставляли служить в посошной рати.

Как ни старался государь, но собрал нужное количество полков с опозданием на три месяца. За это время воинство Стефана Батория сумело вклиниться глубоко в Русь, а сам король стал терпеливо дожидаться, пока Московия сама упадет коленями в грязь, склонив бесталанную голову к трону польских королей.

Иван Васильевич, преодолев в себе религиозную брезгливость, обратился за помощью к самому папе. Обещав за мир с королем Баторием быть верным союзником в борьбе с мощной Оттоманской Портой.

Предстоящая встреча должна стать определяющей, именно она обязана решить не только судьбу Польского и Русского государств, но и, возможно, территориальный передел всей Европы.

Готовясь ко встрече с польским послом, Иван велел принести ковш святой водицы, чтобы отмыть руки, которые придется осквернить рукопожатием латинянина.

Польского посланника проводили в государевы покои точно в назначенный час. Иван Васильевич поднялся со своего места и сделал навстречу послу четыре крохотных шага, а потом, помешкав малость, протянул три пальца.

Рукопожатие состоялось.

— Пусть будет в добром здравии брат мой Стефан Баторий.

Русский самодержец как в воду смотрел: и года не прошло, как Генрих съехал во Францию, чтобы занять престол, опустевший после смерти своего старшего брата Карла IX. Польшу он покинул тайно, прихватив с собой остатки казны. Вместо него на вершину власти поднялся Стефан Баторий, воспитанник турецкого султана Сулеймана Великолепного. Нынешний польский король был немолод, хром и очень болезнен, но что его отличало от прочих предшественников, так это необыкновенная воля и военный талант.

За спиной государя уже стояло двое рынд, один с полотенцем, другой — с ковшом.

— Наш король велел кланяться тебе, князь Иван, и тоже желал многих лет жизни.

Иван Васильевич, казалось, не желал услышать произнесенных слов — повернулся в сторону мордастого рынды, держащего ковш со святой водой, и напомнил сердито:

— Ну, чего харей мух ловишь?! На руки государю лей, а то запакостило меня латинянское приветствие. Кроме святой воды, эту грязь ничем не вытравишь, — и подставил сложенные ладони под очистительную струю.

Посол продолжал улыбаться, напоминая огромную восковую куклу, с которой прихожане совершают карнавальные шествия в канун Всех Святых. Он непременно расскажет Баторию о том, что русское гостеприимство было замешано на кислом вине, после которого три дня слабило живот, а пища была такой жирной и невкусной, что он мучился изжогой. В довершение всех неприятностей во время приветствия государь поморщился так, как будто голой стопой раздавил огромного таракана, а затем ополоснул руки, как будто замарался о коровий помет.

— Мой господин, польский король Стефан Баторий велел передать тебе, русский князь Иван, чтобы ты отвел свои войска от Пскова.

Иван Васильевич до красноты отер руки о махровое полотенце.

— А почему же Стефан Баторий не просит вывести русское воинство из-под Великого Новгорода?

Воск на лице польского посла слегка расплавился, и улыбка сделалась размазанной.

— О! Я не получил никаких инструкций относительно Великого Новгорода, — не уловил насмешку в словах русского государя шляхтич. — А о крепости-городе Пскове Стефан Баторий сказал, чтобы ключ от ворот града ему вынесли на бархатной подушке, чтобы с великим челобитием его встречали все бояре и князья. Повелел наказать, чтобы оставили в Пскове ядер и порохового зелья на месяц войны.

— Баторий умелый воин, — кивнул самодержец, — видно, по-братски он готов ободрать меня, как медведь липку. Вижу, что между нами большая дружба завязывается, а ради нее я даже Великого Устюга не пожалею. Возьмет от меня такой подарок польский король? — в насмешке скривились губы Ивана Васильевича.

Воропай был горд тем, что был послом при трех польских королях. Такое удавалось не каждому, и часто дипломатическая карьера заканчивалась за толстыми стенами каземата. Посол должен увидеть то, что может скрываться за обычной маской любезности. Сейчас он малость призадумался, не ожидая такого ответа. Глядя на серьезное лицо царя Ивана, трудно было в эту минуту заподозрить его в лукавстве. Шляхтич подумал о том, что нужно было бы требовать все северные земли Руси и в случае согласия царя он непременно получил бы жезл барона из рук самого короля.

— Я передам слова московского князя польскому королю Стефану Баторию. Сообщение о Великом Устюге его порадует. Большего подарка от брата своего Ивана он и не желает.

Польский посол был сама учтивость, и государь Иван Васильевич подумал о том, что с такой же любезной улыбкой тот скоро потребует половину русских городов, чтобы ключи от них выносили красивые полонянки на бархатных рушниках, а еще повелит, чтобы челобитную королю отвешивал сам государь всея Руси.

Иван Васильевич неожиданно поднялся. Замерли в ожидании бояре. Думные чины припомнили неприятность, случившуюся в прошлом году со шведским посланником — бедняга надумал надеть шляпу в присутствии стольномосковского князя, — государь, разобидевшись, с такой силой его пихнул, что заморский граф добирался до выхода на животе.

Царь Иван прошел мимо посла, уверенно сморкнулся за его спиной и проследовал в смежную комнату.

— За мной, Мишка! — окликнул самодержец боярина Морозова. — Государыню проведать хочу.

— Как скажешь, батюшка-царь, — перекатился тот по горнице огромным мягким шаром.

Раздобрел боярин Сытного дворца и больше походил на сдобный калач, настоянный на качественных дрожжах.

— Не отставай!

— Бегу, Иван Васильевич. С тобой не только в палату к девицам, хоть к чертям в котел!

— Хм… а может, мы туда и ступаем, — скрылся в коридоре за поворотом самодержец.

Перемену в поведении государя Василиса заметила сразу. За два года не бывало дня, чтобы царь не наведался в женскую половину дворца, но уже миновала вторая неделя, а он даже не справился о здоровье государыни. Василиса сделала попытку наведаться к мужу сама, однако у дверей дорогу царице заслонил широкий рында и просто объявил:

— Не велено, Василиса Степановна, на отдыхе государь Иван Васильевич.

— Ты что, ослеп, неслух?! Сама царица перед тобой!

Рында мужественно выдержал суровый взгляд.

— Вижу, что царица, только все равно не велено никого пускать.

Еще месяц назад Иван Васильевич кликал Василису в Постельные покои, сгорая от желания, тогда ей пришлось сослаться на женскую недужность, чтобы отказать государю.

Сначала государыня подумала о том, что у Ивана появилась молодая зазноба, которая сумела завоевать царское расположение. Однако скоро она поняла, что это не так: каждая сердечная привязанность Ивана Васильевича обсуждалась всем дворцом, и если она не узнавала о его симпатиях первой, то второй была непременно.

Потом ее душу растревожили куда более серьезные опасения — государь мог проведать о тайных свиданиях своей супруги с Алексеем Холмским. Поначалу она наказала боярину не являться в царицыны покои, но скоро поняла, что не сумеет лишить себя вороватой радости.

С конюшим Василиса уговорилась встретиться сразу после обедни, в то самое время, когда Иван Васильевич будет принимать польского посла.

Алексей Холмский явился сразу после службы — нарядный, торжественный. Боярин приобнял государыню и справился о сенных девицах.

— Матушка, а твои боярышни в терем не войдут? — с опаской спрашивал князь.

— Не войдут, родненький.

— Истомился я по тебе, насилу дождался, пока служба кончится. Обнять тебя все хотел.

Отстранилась малость государыня и отвечала опасливо:

— Государь уже вторую неделю ко мне в терем не является. Боюсь я, Алексей, как бы он не узнал про нашу любовь.

— Пустое дело говоришь, государыня. Не является царь потому, что немощь свою старческую показать не хочет. Растерял самодержец свой пыл по ближним дачам и дальним заимкам. Если у него и осталось на что силы, так это на то, чтобы ущипнуть за ляжки повариху.

— Чует мое сердечко, что быть большой беде! Ранее все меня в постелю уговаривал, за руки хватал жарко, а сейчас даже посыльного не пришлет, чтобы о здоровье моем справиться.

— Померещилась тебе опала, государыня-матушка, до поклонов ли Ивану, когда польский король в царское блюдо наплевал.

— Когда же мы вместе будем, Алексей? — жалилась Василиса на груди конюшего. — Сказал, как я царицей стану, так Ивана и выведем.

— Думаешь, так легко с Иваном совладать? За ним, почитай, половина Руси будет. Немощь на него нагнать надобно, а как он сляжет, так я думу Боярскую соберу и от его имени править начну. А там авось он долго мучиться не станет, — Холмский отстранился от царицы для того, чтобы осенить лоб крестным знамением. — На царевича Ивана я тоже найду управу, сошлю с глаз долой в Вологду, и пускай там свой век доживает. А младший сын царя Федор моей воле противиться не станет. Мягкотел он и словесами пуст.

Приподнялся подбородок у честолюбивого конюшего, он уже видел себя в Грановитых палатах сидящим на троне, а четыре десятка бояр в рот ему смотрят.

— Опостылел мне Иван, дождаться не могу, когда его немощь сгубит, — признавалась Василиса, — давеча во дворец ворожею приглашала, на следы царя просила нашептать, хворь на него по ветру насылала. А ему все нипочем! — сокрушалась государыня. — Без конца во дворце его смех бесовский слышен, как будто надсмехается он надо мной и над колдуньей. А может, он заговоренный какой? Может, царь слово какое отворотное знает ото всех болезней?

— Нет такого заговоренного, кто бы от иглы и воска не помер. Ты вот что сделай, царица-матушка, слепи со своей ворожеей идола воскового, да чтобы противный был! А затем иголками его истыкай, приговаривая: «Приди хворь лихая, болезнь ползучая, смертушка курносая, забери от всех от нас живых царя Ивана Васильевича». Вот увидишь, дня не пройдет, как сгинет наш государь, а мы сами на царствии начнем заправлять. Да не забудь перед тем через левое плечо плюнуть трижды, а то хворь обернется на того, кто наговаривает. Как изведем Ивана, тогда заживем мы с тобой, матушка-государыня, как голубь с голубкой. А теперь давай помогу исподнее с тебя снять. Вот так… так. Не спеши, царица…


Василиса не стеснялась своей наготы. Была уверена, что во всем царстве не найти другой такой прелестницы, как она. Кожа у нее была прозрачной и чистой, вены напоминали крохотные ручейки, а коса была такая огромная, что, уложенная порядком, походила на сторожевую башню. Волосья были так тяжелы, что норовили пригнуть шею царицы к самой земле.

Даже два народившихся чада не сумели испортить ее фигуру, а сенные девицы наперебой нахваливали ее прямые длинные ноги, шею называли лебединой. Боярыни, сопровождавшие царицу в мыленку, взирали на ее живот и предавались зависти. Трудно было поверить в то, что ее утроба ведает о муках роженицы.

— Крепче меня к себе прижимай, Алексей! Еще сильнее! — горячо просила царица. — Вот так! Сюда… мне здесь хорошо. Теперь здесь, шальной.

— Боже, Василиса, очумел я. Ты кого угодно разума лишишь.

В коридоре послышались голоса, и Василиса отчетливо различила среди них смех Ивана Васильевича.

— Господи, царь идет! — вдруг выкрикнула Василиса. — Да слазь ты, ирод, — спихивала государыня с себя Алексея Холмского. — Господи, что же теперь будет.

Алексей Холмский вскочил, в спешке завязал на узел порты, накинул на плечи кафтан.

А в коридоре совсем рядом раздавался задиристый и шальной голос Ивана Васильевича:

— Государыня Василиса жаловаться стала, что, дескать, не привечаю я ее. Что целую неделю до себя не допускаю. Вот сейчас я с царицей и помилуюсь. Ох и натешусь же я, бояре! Все нутро у меня от страсти сгорает, — громыхал металлический смех Ивана Васильевича в женской половине дворца.

— Пронеси, господи! — едва выдохнула Василиса Степановна.

Распахнулась широко дверь, и на пороге предстал муж-государь.

— Здравствуй, матушка-царица, что же ты господину своему не улыбаешься? Не приветишь, как следовало бы жене. Ах, понимаю, хворая ты. Вижу, постель твоя расправлена, поднялась, чтобы мужа своего поприветствовать. Спасибо, государыня, что уважила меня, несмотря на недужность. А может, тебе все-таки в постелю лечь? Ох, бледна ты, Василиса Степановна, может, мне лекарей покликать?

Позади государя стоял боярин Морозов с рындами. Князь задыхался от быстрой ходьбы и уже жалел о том, что переступил порог царицыной Светлицы. Василиса стояла перед государем едва прикрытая. Боярин неловко отводил глаза в сторону и терпеливо дожидался случая, чтобы, спросясь у самодержца, скрыть смущение в полумраке коридора. Рынды тоже ощущали неловкость, однако это совсем не мешало смотреть им на царицу с жадностью изголодавшихся волкодавов.

— Не надо, государь, — нашла в себе духу ответить государю Василиса. — Это пройдет. Самую малость мне занедужилось. Побыть бы мне одной немного… вот тогда хворь и отступит.

— Одной, говоришь?! — разъярился государь. — Морозов!

— Я здесь, государь.

— Пнем не стой! Возьми рынд да обшарь терем, думается мне, я знаю, какая такая болезнь у государыни.

Рынды будто только и дожидались этого наказа — резво разбежались по комнатам.

— Ищите! Дознайтесь о хвори государыни! Здесь она должна быть, причина, в этих комнатах!

Рынды смотрели всюду: за шкафами, оглядывали занавески, зашли даже в Молельную комнату, а потом один из них, откинув полог кровати, заприметил перепуганного Холмского.

— А ну, вылезай, — выудил он конюшего.

Иван Васильевич, опершись на посох, равнодушно наблюдал за тем, как верный рында тащил за ворот конюшего. Алексей Холмский даже не пытался вырваться, терпеливо сносил побои, прикрыв дланью красивое тонконосое лицо.

— Довольно! — вступился вдруг за холопа государь. А когда рында, отвесив последнюю оплеуху, отошел в сторонку, московский хозяин заговорил почти весело: — Чего же вы так далеко бегали, рынды? Где же еще искать полюбовника царицы, как не под кроватью у нее! И как же тебе моя женушка показалась, Алексей, шибко хороша? А может быть, все-таки в телесах малость худа? Твоя-то, я знаю, на огромного порося походит. Может, поведаешь мне с рындами, каким образом ты с Василисой Степановной любился? Мои рынды — отроки молодые, им тоже полезно послушать. Пускай поучатся, как к бабе следует подступать. А ты, царица, — повернулся государь к супруге, — чего можешь сказать о нас двоих? Кто тебе более всего приглянулся? Алексей хоть статью не удался, но, видно, горяч дюже. Это про него, видно, сказано, что маленькая блоха сильнее кусает. Ха-ха-ха! А только я не верю, что мог в чем-то уступить этому плюгавцу, — посуровел вдруг Иван Васильевич. — Разнагишайся, Алексей, да возьми царицу как бабу! Хочу посмотреть, так ли ты искусен, как показаться хочешь. Ну, чего застыл?! Живо, я сказал! А то мои рынды тебе помогать начнут.

— Государь, лучше казни.

— А об этом ты не печалься… еще успеется. Сорочку с себя снимай, да живее! — прикрикнул Иван Васильевич на жену. — Моим слугам не терпится взглянуть на совокупление холопа с царицей московской.

— Государь…

— Знаешь, что я ждать не люблю. Живо! А то всю одежду в клочья разорву.

Пропала в голосе государя безмятежность, его речь больше походила на рык, способный кусок гранита обратить в груду песка.

— Собачьей свадьбы государю захотелось? — отвечал спокойно Алексей. Скрестились взгляды холопа и господина, высекая злую искру. — Для этого у тебя Псарный двор имеется. Иди, Иван Васильевич, любуйся, коли охота в том есть.

Характер государя напоминал неумелую работу печника: пошуровал он кочергой в топке, и обиженное пламя взорвалось тысячами жалящих искр. Каждое слово самодержца, порожденное огнем, грозило спалить дотла царицу с конюшим.

— Хватайте ее! Рвите ее на части! — опытным загонщиком науськивал Иван Васильевич рынд на царицу.

— Иван Васильевич! — яростно отбивался Алексей Холмский от наступающих рынд. — Глянь в зеркало и посмотри, в кого ты обратился! Да ты царице Василисе едва ли не в деды сгодишься. А ей мужик нужен посноровистее да куда справнее, чем ты. Тебе, государь, не на молодух смотреть надобно, а старушку приглядывать. Видно, ты, Иван Васильевич, совсем безнадежен, ежели твоя женушка на слуг засматривается. Тебе, госу…

Острый посох прервал речь конюшего на полуслове, металлическим кляпом забил рот и выглянул на затылке.

— Прочь! С глаз долой! Видеть никого не желаю, — отшвырнул от себя государь окровавленный посох. — Господи, что же это за государство такое, где всякий смеет царю несуразицу в глаза нести! Господи… Уберите его.

Некоторое время царь Иван сидел в одиночестве — угрюмый и темный, как камень, выброшенный из пучины. А когда горесть схлынула, Морозов посмел тронуть царя за плечо:

— Иван Васильевич, государь наш, чего польскому послу передать? Дожидается шляхтич.

Шевельнулась громадина, многими складками сложился широкий охабень, будто камень растрескался.

— Выгнать наглеца взашей!.. Впрочем, нет, — остановил государь боярина у самых дверей. — Скажите шляхтичу, пусть завтра приходит. Да сделайте так, чтобы не скучал наш гость. Посадских прелестниц и вина поболее в Посольскую избу доставьте.

— Будет сделано, Иван Васильевич.

— А сейчас одному мне побыть надо. — И, глянув на перепуганную царицу, спокойно продолжал: — Опять я вдовым остался. Помолиться мне в тиши надобно об усопшей рабе божией, царице русской, Василисе Степановне.

* * *

Телега тряслась на ухабах, проваливалась колесами в колдобины. Возничий, молодой веснушчатый парень, настегивал лошадей:

— Но! Побежала, родимая! Езжай, пошевеливайся!

Громоздкая поклажа тяжело ухала на всякой кочке, грозилась опрокинуться на дорогу и, если бы не два стрельца, что крепко сидели на самом верху, так бы оно и случилось.

За телегой едва поспешало два десятка всадников, они вторили возничему веселой присказкой:

— Побежала, родимая, вслед за чертями!

Пешеходы, встречающиеся на пути, расступались в ужасе и долго крестились вослед удаляющейся повозке. А возничий, не замечая ни сопровождающих его всадников, не обращая внимания на перепуганные взгляды путников, продолжал гнать телегу к Убогой яме.

За Девичьим полем стрельцов уже дожидался священник, облаченный в золотую епитрахиль. Прибывший ранее опришник предупредил, что, возможно, прибудет и сам государь, потому он прихватил с собой иконку в серебряном окладе, на тот случай, если государь надумает просить благословения.

Здесь же был диакон, одетый так, словно прибыл к божественной литургии.

— Тпру! Стоять! — осадил лошадей возничий.

Телега, запряженная двумя ангелами смерти — черной и белой масти, — остановилась.

— Чего коней-то погоняли? — хмуро поморщился священник. — Ежели бы не видел, что гробы везете, подумал бы, что на свадьбу спешите.

Торопить лошадей, везущих гроб, считалось святотатством. Похоронный поезд обязан был следовать не спеша, жеребцы едва волокут груз, уныло переставляя ноги, и шаг за шагом приближаются к покойницкой яме. И уж совсем чудовищным звучит крик: «Но, пошла!» Так вопить может только костлявая с косой, когда в великий мор торопит погибель.

— Нельзя было по-другому, — повинился возничий, — такой наказ государя.

За Девичьим полем находилась Убогая яма, куда со всей Москвы свозили безымянных покойников и казненных. Их хоронили два раза в год: весной и осенью. Пропоет скупо диакон, махнет кадилом священник, пустив клубы благовонного ладана, а чернь, перекрестившись на останки, присыпет могилу серой землей.

— Господи! — только и вымолвил священник. — Ну, чего встали? Разгружай!.. Кто в гробах-то?

— Не велено говорить.

— А домовины крепки, таких для черни не строгают, — склонились над гробами божьи слуги, и их тени, словно души умерших, скользнули по земле.

— Без имен-то каково отпевать.

— А ты отпой всех сразу. Здесь, в Убогой яме, окромя этих двух покойников еще государевы мятежники лежат. Вот и присыпем их заедино, — заговорил боярин Морозов, возглавлявший отряд.

Домовины были одинаковыми. Мастеровые соорудили их из дуба, провозившись до самого вечера. Плотники старались выстругать их удобными, без заноз, чтобы гробовой уют мог напомнить почившим об оставленном на белом свете родном доме.

Михаил Морозов знал, в какой именно домовине лежит Алексей Холмский. В той, где крышка прибита медными гвоздями; для своей супруги Иван Васильевич не пожалел серебряных. Василису заколотили живую: Иван Васильевич повелел набросить жене на голову мешок, покрепче стянуть ее путами и уложить в домовину. Несладко ей там, ворочается, поди.

Пропоет диакон отходную, и улягутся любовники под единым одеялом матушки-земли.

Священник уже прознал, что государя не будет, и его одеяние казалось не к месту торжественным. Стоило бы облачиться попроще, однако проходить в сторожку он не стал и решил до конца довести службу.

Чернецы, служившие при Убогой яме, опустили домовины на песчаное дно, священник отряхнул пепел из кадила на крышки гробов и произнес почти торжественно:

— Прими, господи, в свои объятия рабов божиих. — И, посмотрев на Морозова, добавил: — От неизвестной смерти умерших, их же имена ты сам, господи, веси. А теперь, молодцы, засыпайте могилу. И пусть успокоит их мать-землица.

Часть восьмая