Всюду горело и пылало. Если и существовал где-то ад, то многим он представлялся именно таким: смердящим, обжигающим; здесь не было места ни живому, ни мертвому.
Огонь горел еще сутки. Вся Москва напоминала огромную сухую поленницу, на которой красными бестиями прыгали языки пламени. А вечером огонь иссяк, и тлелые головешки чадили смрадом.
Солнце заходило красным огнем, запалив луга. Видно, мало показалось стихии спаленного города и посадов, вот потому жар перебрался дальше на Яузу, зажег воду красным светом, а через нее по ровной дребезжащей дорожке добрался и до солнца, которое тоже вскоре запылало багровым светом.
Утром было ветрено. Ветер распалил уже потухающие костры, и огонь, как будто в него по-новому вдохнули жизнь, запылал снова. Однако к обедне пламя притомилось и иссякло, после чего один за другим к пепелищу потянулись люди. Шли они неторопливо, сполна нагрузив на понурые плечи скарб. Они возвращались неохотно, так трудно бывает идти к свежим могилам.
Успенский собор жил. В нем даже не погорели иконостасы, зато другие церкви порушились в пепел. Один из дьяконов вспомнил, что вокруг Успенского собора прошлым летом обнесли Неопалимую Купину[801], вот она и уберегла святыню.
— Город бы обнести иконой, вот тогда и пожара бы не было.
Повздыхали разом. Погоревали каждый о своем и разошлись по сторонам.
К полудню в Москву слетелись скопища мух, которые кружили над смрадом, атаковали всякого, кто посмел явиться в город, садились полчищами на лицо, норовили залететь в рот, лезли в уши. От них не было спасения, казалось, что Москву они облюбовали под свое жилище, которое в несколько дней превратилось в место, дышащее зловонием.
Горожане стаскивали истлевшие трупы в телеги и отвозили на погост, которым служила огромная глинистая яма, вырытая за посадами. Мучеников укрывали лапником, окуривали ладаном и, спешно прочитав отходную, закапывали. Потом мужики тихо возвращались обратно. Они цепляли баграми обугленные бревна и свозили их далеко за город, только не было здесь ни ямы, ни священников, и молитвы бревнам были не нужны.
Мужики, утирая со лба пот и сажу, невесело делились между собой:
— За неделю не растащить, эко работы привалило! А в Белом городе бревен аж до стены навалено.
Еще не были расчищены улицы, еще кое-где тлели бревна, а плотники уже шли в лес и ладили срубы. А через два дня избы выстроились на берегу Яузы и Неглинной в длинные улицы, вдоль которых расхаживали горожане и посадские и среди свежевыструганных ладненьких избенок подбирали дом и для себя. После чего сруб отвозили в Москву и ставили на очищенное от гари место.
Не утихла еще боль от потерь, едва выветрился запах дыма и гари, а город уже спешил жить новым днем. Всюду постукивали топоры, весело бранились между собой плотники, и один за другим в разных концах города резными шатрами поднимались хоромины.
Город еще был мертв, но базар уже отдышался. С окрестных деревень, как и прежде, потянулись в Москву крестьяне с луком и репой, вдоволь было мяса, а с реки в огромных деревянных кадках рыбаки волокли на торг рыбу.
Вдовые бабы сиротами ходили между лавок и нашептывали:
— По наговору Москва сгорела! Истинный Бог, по наговору!
Им вторили кликуши:
— Одна посадская баба говорила, что перед самым пожаром видела, как лихие люди на кладбище вырывали мертвецов, а потом у них доставали сердца и кропили их водой. Вот потому Москва и загорелась!
— А то как же! Так оно и было. С чего бы это тогда стольной вспыхивать, — говорили другие согласно.
Слух быстро разошелся по всей Москве — его пересказывали на всех базарах, им встречали всякого входящего в Москву. Этим же слухом и провожали. Скоро он разбежался по всей Руси и, подобно нахалу, пинком отворил царские покои, где заставил бояр повторить царю сказанное кликушами и бабами, обезумевшими от своего вдовства.
Иван находился в Воробьеве. Хмыкнул себе под нос и удивился:
— Хм… так, стало быть, выходит, посадская баба эту невидаль углядела?
— Углядела, государь, — убежденно заверяли бояре. — Народ говорит, что не только она одна видела — юродивый Гаврилка, что у церкви Мокрого Николы сидит, тоже видел. Этих мертвецов всех обобрали, исподнее с них поснимали и по всей Москве нагишом таскали, а сердце под избы подкладывали, оттуда и пошел пожар, — заверял Челяднин. — Вот потому Москва в нескольких местах и вспыхнула.
— Успенский собор не погорел, только крыша пламенем и занялась. А все потому, что Неопалимую Купину вокруг церкви обнесли, а она-то уж и воспротивилась нечисти. Вот так-то! — разгладил и без того холеную бороду Федор Бармин, духовник царя. — Каждый год я собор обносил и вот на этот раз не поленился. Что еще митрополит о пожаре скажет?
В Новоспасский монастырь, временное пристанище митрополита, царь выехал в сопровождении большого числа бояр. В обитель был отправлен скороход с известием, и чернецы уже стояли на дорогах, встречали государя, перед вратами сам игумен, окруженный почтенными старцами.
Иван не показал гордыню. Сошел с коня недалече от монастыря и оставшийся путь проделал пешком. Он шел не для того, чтобы накормить братию, и совсем не затем, чтобы прочитать очистительные молитвы, а для того, чтобы поклониться митрополиту.
Бояре уже сказали царю, что владыка расшибся о землю, а знахари и немецкий лекарь, которые затем осмотрели Макария, сообщили, что у митрополита целый день из горла шла кровь, но к утру унялась, а через сутки он уже просил постного куриного бульона.
Иван знал Макария суровым властным стариком, который уверенным шагом расхаживал по дворцу и только одним своим видом пугал бражничающую дворню. Макарий был грузен, но шагал всегда легко, и мерный стук посоха, подобно разбуженному капелю, не умолкал в коридорах и покоях дворца.
Однако сейчас перед Иваном лежал сломленный тяжким недугом старик. Ноги его были перетянуты холстиной, лицо высохло, а желтый лоб казался безжизненным. У постели митрополита, пряча рыдания в рукав, — молоденький послушник.
— Не хнычь! — беззлобно ругал владыка мальца. — Настоящий монах плакать не должен. — И, слабо махнув рукой, добавил: — Да и веселиться тоже. — Оборотясь на скрип двери, заметил царя, который не решался переступить порог. — Заходи, Ванюша, дай же я тебя обниму по-отечески. Встал бы я да к тебе навстречу вышел, да вот ноги не идут. Ты мне тут немецких лекарей выписал, они меня все зельем поили. Ты их, государь, обратно забери! Не верю я латинянам. Они толкуют, что, дескать, кровь мне из горла уняли. Врут, Ванюша. Не они этому способствовали, заговорщиков я к себе призвал, вот они кровь и заговорили. Как же ты сам, государь? Вижу, щеки впали, уж не пост ли решил держать?
— Меня во всем вини, владыка, — вдруг неожиданно стал каяться Иван. — Грешил я много, распутничал, вот меня Господь и карает за это.
— Наговариваешь ты на себя, Иван Васильевич. Не твоя вина в этом. И как город мог сам по себе загореться? Здесь без колдовства не обошлось! Ведуны и чародеи все это. Вся Москва только об том и говорит. Сердца у покойников вырывают и под дома подкладывают, — встрял в разговор Челяднин.
— Ишь ты, — подивился митрополит, он даже чуть приподнялся на локтях, чтобы лучше видеть говорившего боярина.
Челяднин продолжал страстно:
— Тьма народу сгорело, до сих пор всех схоронить не можем, каждый день убиенных из-под пепелища вытаскиваем. Вот давеча бабу раскопали, так она с пятью отроками в полымени сгинула. А муж ее от горя рассудка лишился, без шапки по Москве бегал! Что с ним поделаешь… очумелый! Вот так, владыка.
— А еще сам ты едва не убился, — поддержал Челяднина боярин Петр Шуйский. — Чего это канатам зазря рваться, ежели это не дьявольский промысел? Ладно ты в обители спрятался, здесь чародейство бессильно, а так и от тебя, владыка, темным силам не отстать.
— Сыск надо учинить, Иван Васильевич, всех супостатов казнить! — высказался Петр Шуйский.
Не так давно он был возвращен государем из ссылки и сейчас занял место не только среди ближних бояр, но даже сумел снискать расположение молодого царя, доверившего ему по прибытии в Москву возглавить Челобитный приказ. Боярин частенько вспоминал слова старшего караульничего, сторожившего его в темнице: «Ты, Петро, не горюй, попомнишь мое слово, пройдет опала государева! Опять он тебя к себе призовет. Больно накладно для государства, чтобы такими мужами раскидываться».
Тогда слова караульничего казались насмешкой. Но тюремщик прожил долгую жизнь и знавал случаи, когда вчерашними прощенцами подпирался государев трон.
— Сыск, говоришь, — задумчиво протянул государь. — Вот ты и разыщи. Всех колдунов повытравим!
Петр Шуйский встречал гостей на красном крыльце, а они явились все разом, будто сговорились. Остановились у рундука, перекрестились на икону и поднялись к Петру.
— Рад приветствовать вас, господа! Рад несказанно, — встречал прибывших большим поклоном боярин. Гости также трижды ударили челом. — А вот это хозяйка моя, Марфушенька, — подтолкнул он вперед рыхлую бабу с провисшим задом, которая, подобно юной девице, прятала полное лицо в край платка. Это была честь — хозяйку дома показывали самым именитым гостям. Бояре поклонились и ей, задержав слегка у земли поклон.
Стол был уже накрыт, шустрые девки прислуживали боярам и окольничим: наливали вина, расставляли блюда. И когда бояре уже стали икать от сытной и жирной пищи, Петр Шуйский прогнал челядь и заговорил о главном:
— Я тут сыск устроил, как мне Иван Васильевич наказывал. Двух татей изловил, а они-то и показали, кто город подпалил. — И, вытянув шею, словно намеревался дотянуться до самих ушей бояр, произнес: — На Яшку Хромого указали да еще на Гордея Циклопа.
— Ах, вот оно как! — встрепенулись разом бояре.
А Петр Шуйский продолжал:
— Поначалу тати помалкивали, а как заплечных дел мастера стали по пяткам лупить, так сразу во всем и признались. Рассказали, что запалили Москву сразу во многих местах, вот потому она и вспыхнула разом.