— Только за правдой, государь. Прикажи наказать изменников. Тогда мы тотчас с твоего двора уйдем.
— Как же я могу наказать старую бабку, которая почти слепа?
— Почему же для волхования она не стара? — возражал Яшка Хромой.
— Сначала вам бабку мою захочется наказать, потом вот Михаила Глинского, а затем… и самого государя?! — Иван едва сдержался, чтобы не закричать: «В железо его!» Но, глянув на притихшую площадь, которая затаилась только для того, чтобы взорваться множеством рычащих глоток, продолжал сдержанно: — Мне надо с боярами подумать.
— Государь, ты слово свое царское дай, что разберешься с лукавыми, тогда мы и уйдем с твоего двора.
Неужели Яшка Хромой величавее, чем он? Только сильный может быть великодушным. Не было у Ивана власти, чтобы одним движением руки прогнать собравшихся, но шевельни сейчас пальцем Яшка Хромой, и толпа пойдет за бродягой, позабыв самодержца.
Чем же сумел приворожить этот вор его холопов? Разве он сам не щедр на праздники? Разве не давал царь обильную милостыню, когда выезжал в город, или, быть может, обижал он в кормлении монашескую братию? Нет! Иван Васильевич выезжал со двора с сундуком мелких монет и горстями бросал их на площади. А на Божьи праздники наказывал перевязывать каждую монету в платок и из собственных рук подавал сиротам и обиженным.
— Хорошо, я даю царское слово, — обещал Иван. — Крест на том целую!
Толпа одобрительно загудела, а затем Иван Васильевич услышал задиристый голос Якова:
— Вот и договорились, царь. Эй, господа бродяги, пойдем с царского двора. Государь своей властью разобраться обещал и виноватых накажет.
Толпа медленно, повинуясь басовитому голосу монаха, мощным потоком потекла через распахнутые ворота и вытекла до капли.
— Государь, что же ты делать собираешься? Неужто дядьку своего наказать надумал? — подивился Федор Басманов.
А Иван, не открыв рта, прошел в комнату.
Вечером в покои к Ивану Васильевичу явился Петр Шуйский. Он низко склонил бесталанную голову в ноги государя и говорил лукаво:
— Касатик ты наш, государь Иван Васильевич. Вот свалилась на нас напасть, как камень на голову. Я-то в Москве был, за добром твоим царским присматривал. Как смог, так и справлялся. Сказывают, воры в великом множестве на двор твой пришли, сказывают, едва живота не лишили. Будто бы ты обещал холопам своей властью разобраться и крест на том целовал, что татей накажешь. Только ведь и мы, бояре, не сидели сложа руки, я своим верным людям сказал, чтобы Михаила Глинского сцапали, а еще мать его, великую княгиню Анну. Что делать с ними прикажешь, государь? В железах на Москву гнать или, может быть, там же в срубе сжечь? — Царь молчал, а Шуйский советовал: — Можно их, как воров, пешком гнать. На руках и ногах железо, а на шею веревку прицепить и кнутами воспитывать. Если бы ты ведал, государь, как невмочь было от их лихоимства. Видно, сам Бог тебе в ушки шептал, когда повелел с дядьками своими разобраться.
Все сгорело у Ивана Васильевича: дворец, Оружейная палата, золото, драгоценные каменья в пыль обратились. Но любимый стул он уберег. И, покидая Москву, первым делом повелел грузить именно этот стул из мореного дуба — редкой и тонкой работы греческих мастеров, на спинке которого вырезаны летящие орлы. Этот стул достался в приданое его деду, Ивану Васильевичу, за Софьей Палеолог, которая явилась во дворец с пустыми сундуками, но зато со своим стулом. Дерево почернело совсем и было отполировано от долгого употребления царственными особами.
Этот стул был поставлен на две ступени, и даже здесь, в боярских хоромах, Иван Васильевич восседал выше «лучших людей».
— Зря беспокоишься, боярин, с Глинскими я уже все уладил.
— Вот как? — подивился новости Шуйский. Прыткий, однако, государь, вот что значит молодость! — Неужто казнил уже? И указа не зачитал.
— Не было указа, — отвечал царь. — Дядьку моего Михаила и бабку Анну, что по твоему наказу повязаны, я велел отпустить. Повелел им через день здесь быть. Что же ты, Петр Иванович, побелел? Обещал я с этим делом разобраться? Вот и разбираюсь. Зря целовать крест я не стану. Уж не подумал ли ты, что я по-твоему сделаю? Видно, вспомнил то время, когда меня за уши драл? Ну да ладно, вижу, что ты совсем оробел, аж пот с лица на кафтан закапал. И еще я тебя спросить хотел… Что ты там говорил такого, когда дядьку моего Юрия убили? В народе-то разное молвят, только вот мне от тебя хочется услышать.
— Не верь, государь! Наговор все это, — совсем лишился голоса боярин. — Как же я мог против своего господина пойти?
— Мог, Петруша, мог, — улыбнулся восемнадцатилетний государь пятидесятилетнему мужу. — Стража! В темницу злодея!
Затрещал боярский воротник, и караульщик, сурово глядя на опального боярина, давил ему на плечи что есть мочи.
— Попрощайся с государем, ирод! На колени встань! Вот так, а теперь подымайся! К двери ступай! Нечего тебе здесь перед самодержцем разлеживаться!
Целый день из конюшни раздавались крики. Заплечных дел мастера, позабыв про перерыв, исполняли царскую волю. И скоро были выявлены главные подстрекатели черни. Среди них оказался протопоп Благовещенского собора, духовный наставник царя Федор Бармин, князь Юрий Темкин и многие «лучшие люди».
Царь приходил на конюшню и, глядя в избитые липа вчерашних советников, вопрошал:
— Кто еще с тобой измену супротив государя замышлял? А ну-ка, Никитушка, прижги шельмецу огоньком пяточки.
Никита-палач мгновенно выполнял волю Ивана, и из груди Федора Бармина изрыгались проклятия:
— Будь же ты проклят!
— Веселее, Никитушка, веселее, — советовал Иван..
Федор Бармин был привязан к бревну, и когда пламя касалось израненного тела протопопа, он извивался, словно рыба, вырванная из родной стихии. Протопоп задыхался от боли, жадно хватал легкими жаркий воздух.
— Все скажу! Все! Захарьины там были! Григорий Захарьин, родной дядька твоей жены!
— Наговор все это, Федор, ой, наговор! Ну-ка, Никитушка, подпали ему огоньком бок, пускай все скажет как на исповеди.
Никита службу знал исправно и, стараясь угодить государю, сунул факел под самую поясницу государева духовника.
— Богом клянусь, государь, говорю так, как если бы перед последним судом предстал, — выл от боли Федор Бармин. — Петр Шуйский и Захарьины заправилы. Григорий говорил, что надоели Глинские, сами, дескать, пришлые, а Русью заправляют, как хозяева!
Это походило на правду. Несдержан бывал иной раз Григорий Юрьевич, а как ближним боярином стал, так язык его вообще теперь удержу не знает.
— Ладно, — смилостивился Иван. — Отвяжи, Никитушка, протопопа, пускай отдышится.
Иван Васильевич крестного целования не нарушил. Виновных, невзирая на чины, били палками на боярском подворье. Досталось и конюшему: разложили Григория Юрьевича Захарьина на лавке, сняли с него портки и выпороли на глазах у черни. Захарьин плакал от обиды, утирал огромными кулаками глаза, но после наказания большим поклоном ударил челом Ивану и просил прощения:
— Прости, государь, прости, Иван Васильевич, бес меня надоумил на лихое дело. Но, видит Бог, не желал я тебе зла и племянницу свою Анастасию люблю. Она мне вместо дочери! А если и зол я был на Глинских, так это потому, что за царя тебя не считали, мальцом сопливым называли.
— Ладно, чего уж там, нет на тебе опалы, — подобрел после наказания Иван. — Будь, как и прежде, при Конюшенном приказе боярином.
Федора Бармина вывели во двор. В разодранной сорочке и с кровоподтеками на груди, с ссадинами на лице, он едва ковылял, и если вдруг чуток останавливался, веревка на шее напоминала ему, что он узник и надо двигаться дальше. Голова безвольно дергалась от резкого рывка, и он покорно следовал за своим мучителем.
Никита остановился напротив царя, и после того, как палач поставил протопопа на колени, Иван спросил строгим судьей:
— Знаешь ли ты свою вину, холоп?
— Как не знать, государь, ведаю. Мне бы царя на путь истины наставить, уму-разуму научить, да вот не успеваю.
— А ты, однако, шутник, протопоп. Дальше говори, послушать хочу.
— Царь в пьянстве и блуде пропадает. Что ни день, так новая девка в тереме, всех мастериц и всех дворовых баб перебрал. Однако этого ему мало. Теперь он из посадов себе баб стал приглядывать. Вот потому Москва и сгорела, что царского бесчестия стыдится. Вот в этом и есть моя вина, государь.
Бояре за спиной государя поутихли, так ясный день дожидается бури. Ему бы, духовнику царскому, повиниться, в ноженьки государевы броситься. Может, тогда и смилостивился бы царь. Может быть, гроза стороной прошла бы, а он что дуб, одиноко стоящий в поле, так и тянет к себе грозовые тучи. Как ни велик дуб, а ударит в него молния и спалит до самых корней.
— Так, стало быть, смердячий сын. И опала государева тебя не страшит. — Ни печали на царском лице, — Нет, протопоп, не опала это. Опала — всего-то немилость. Из немилости возвращаются. Ты же отправишься значительно дальше!
— Государь!..
— Тебе нечего бояться, я отправлю тебя в рай, ты много молился и, видно, замолил уже все свои грехи, — довольный государь смеялся долго. — Эй, Никитка, отруби ему голову. Отведи подалее, а то кафтан мой золотой кровью нечестивой забрызгаешь.
Федора Бармина заплечных дел мастера уволокли на Животный двор и среди пакостного зловония отрубили голову. А потом, немного подумав, Никита распорядился:
— Вытряхни голову из мешка, навоз там. Похоронить нужно по-христиански, как-никак Божий человек был Федор Бармин… и опять-таки духовник царский!
Петра Шуйского заперли в Новоспасском монастыре. И года не прошло, как вернулась к нему царская немилость, и он снова перешагнул знакомый, заросший ковылем в самых углах двор.
Тюремщиком у него был все тот же скупой на слова схимник. Все то же на нем одеяние, с которым он не расставался ни в стужу, ни в жару — ветхая ряса, а на плечах белые кресты.
Схимник не выразил своего удивления даже взглядом: кому как не ему, бывшему князю, не знать, что путь от величия до безвестности едва различим.