ПЕРЕПАЛКА В БОЯРСКОЙ ДУМЕ
Год после смерти Василия Ивановича пролетел змеем о трех головах — куда ни глянет окаянное чудище, всюду лихо.
Поначалу зима выдалась как никогда холодной, и три богадельни подле Симонова монастыря обросли аршинными сосульками, приморозив своих обитателей. Как никогда в эту годину лютым был зверь. Волки сбивались в огромные стаи и наводили на всю округу такой страх, какой московиты не ведали даже при нашествии Мамая. Звери нападали на обозы, раздирали людей и лошадей и совсем близко подходили к кремлевским стенам, чувствуя себя в московских посадах так же свободно, как в дебрях леса.
Небывалый холод выстудил медвежьи берлоги, и добрая дюжина косолапых блуждала по окрестностям в поисках легкой поживы. Медведи были так нахальны, что переходили мосты и утаскивали стрельцов, стоящих в дозоре. Чаще всего жертвой разгулявшейся нечисти становились нищие и бродячие монахи, которым при встрече с лютым зверем не помогали ни спрятанная на груди ладанка, ни молитвы.
Такой же нечестивой в прошедший год оказалась и весна. Лихоманки, спрятанные в снежных горах, ожили с первыми теплыми лучами и, изголодавшись за долгую зиму, с жадностью набросились на поселян, поедая их тела.
Лето в эту годину тоже оказалось злым. Поганый змей пролетал над московской землей и, дохнув снопом искр, запалил хвойные леса. Столица на месяц окуталась в едкий смрад, и за большими тяжелыми облаками не видно было ни куполов соборов, ни крестов. В пламени сгинула часть посадов, а близкие выселки выгорели дотла.
Злые силы успокоились только тогда, когда митрополит Даниил благословил четырехлетнего Ивана Васильевича на царствие. Пропели дьяконы многие лета новому государю, а бояре снесли большие дары, на том все как будто угомонилось.
Но оказалось, что прошедший год — это предтеча большой беды. Теперь средний брат Юрий всех крамольников принимал с милостью, одаривая их щедрыми гостинцами, и держал при своем дворе как первых слуг.
Юрий и ранее заявлял свои права на великокняжеский стол перед малолетним племянником, а сейчас, после смерти старшего брата, во всеуслышание заявил, что если и держать кому самодержавный скипетр, так только ему. Понимая слабость малолетнего государя, прочие Рюриковичи липли к Юрию Ивановичу, как репьи к хвосту лошади.
Особенно откровенны были Шуйские и призывали бояр к неповиновению, утверждая, что кланяться придется не малолетнему государю, а полюбовнику Елены Глинской — Ивану Овчине-Оболенскому.
Юрий отказался от своей клятвы, разослал по многим городам Руси посыльных и велел растолковывать, что целование было невольным. Будто бы насели на него дюжие бояре и объявили — ежели не примет он крестное целование младенцу Ивану, то отвернут ему шею.
Многие из бояр, собрав скарб, тайно покинули родовые гнезда, и было ясно, что ежели Елена Глинская не выставит на дорогах кордон из стрельцов, то через два месяца не найдется даже боярышни, что могла бы подтереть юному Ивану нос.
Не напрасно опасался умирающий государь крамолы. Памятна на Руси была борьба между его дедом Василием и двоюродными братьями, и сейчас, как эхо прошедшего времени, зачиналась откровенная вражда между ребенком-государем и его многоопытным дядей.
Доброхоты передавали Елене Васильевне, что Юрий Иванович собирает по Руси воинников и сейчас его дружина так разрослась, что в численности не уступает стрелецким полкам самого московского князя. А Юрий не успокаивался и отправлял ближних бояр в северные русские земли, где они собирали полки для дмитровского князя. Отроки там крепкие и согласны воевать хоть за польского короля, если бы тот платил каждому из них по десять денег в месяц.
А когда роптать супротив малолетнего сына стали даже ближние бояре, Елена Глинская повелела созвать Боярскую Думу и вышла к вельможам с наследником на руках.
Поднялись недружно бояре, приветствуя великую государыню, так же нестройно и шумно расселись, а потом Андрей Шуйский укорил без стеснения:
— Ты нас, Елена Васильевна, не брани. Мы — люди вольные, сами по себе живем, и ежели мы не ко двору пришлись, так можем и к другому господарю съехать. — Оглядел он бояр, вольготно рассевшихся на дубовой лавке, и так же строго заявил: — Ты вот, княгиня, наших обычаев не чтишь, а только бабе не место среди мужей сиживать. Так я говорю, бояре?
— Так-то оно так, только не каждая баба великой княгиней является, — поднялся со своего места Овчина-Оболенский.
— А ты бы, конюший, помалкивал, это тебе не Спальные покои государыни, — вспыхнул князь Андрей.
— Вот как ты заговорил, вот как ты государыне за свое освобождение платишь! Отодрать бы тебя за дерзкие слова! — потемнел ликом Иван Федорович.
Великая княгиня Елена Васильевна молча слушала перепалку, а когда заговорила, бояре невольно опустили головы.
— Кто я для вас — московская государыня или девка приблудная?! Или матерые вдовы нынче в московском государстве не в чести?! А может быть, великий московский князь — не мой сын, а вы не его холопы? — Государыня строго посмотрела на понурые головы и повернулась к Андрею Шуйскому. — Как смел ты, холоп, госпожу свою охаивать?!
— Прикажи, государыня, а охотники заткнуть ему пасть отыщутся, — грозно прорычал Михаил Глинский.
— Пошел прочь с моего двора, холоп, и чтобы я тебя более не видывала! — процедила сквозь зубы великая княгиня.
Малолетний государь был тяжел, и Елена Васильевна поставила сына на пол. Иван из-под насупленных бровей смотрел на бояр с таким чувством, будто намеревался сегодняшним же вечером отправить всех под топор. Эта несуразная серьезность совсем не подходила к облику малолетнего государя, который больше походил на ангелочка, чем на московского господина. И бояре ухмылялись в густые бороды: «Ничего не скажешь, грозным растет государь».
— Кто ты такая, чтобы нам, Рюриковичам, указывать? — выказал наконец гордыню Андрей Шуйский. — Прародители твоего муженька покойного у наших дедов в младших братьях считались. А сама ты кто? Пришлая!
— Я литовского княжеского рода, — с достоинством ответила московская государыня.
— Княжеского рода, глаголешь? — Андрей Шуйский решил идти до конца. — Кто же твой предок? Уж не тот ли это Гедимин, что был слугою, а затем отравил своего хозяина и занял великокняжеский стол? Значит, кровь в тебе литовская? А ведомо нам, что предки твои ведут род от татарского темника Мамая! Так кто ты — русская княжна или правнучка татарова?
— Государыня, только прикажи, и мы дерзкого здесь же, в палате, затопчем, — вступился за племянницу Михаил Глинский.
— Слышал, что бояре глаголят, холоп? — зло вопрошала Елена, в упор глядя на Андрея Шуйского. — Ежели не пожелаешь уйти сам, так тебя с Благовещенской лестницы спустят!
— Уйду я, Елена Васильевна, только вернусь еще в Думу. Но застану ли я тебя во дворце? Может, назад тебе съехать придется. Ты еще моей силы не знаешь. Да и не один я, Шуйских на Руси много! А теперь расступись, дорогу подавай! — обратился князь к стрельцам с бердышами.
Постояли в нерешительности караульничие, а потом отступили в сторону, выпуская Шуйского из сеней.
Андрей Михайлович Шуйский стал боярином еще пятнадцать лет назад. Он пришел в Думу сразу после кончины своего батюшки, заняв подобающее для своего имени место. Будучи окольничим, Андрей Михайлович сидел впереди многих бояр.[658] и не однажды ощущал на себе завистливые взгляды вельмож, которые готовы были отдать жалованные шубы только для того, чтобы подвинуться в сторону государева кресла хотя бы на вершок[659] Князь Андрей весело отодвигал локтями бояр на прежнее место.
Голос его в Думе крепчал, и совсем скоро остальные бояре замолкали, как только он начинал говорить. Тем более что на язык князь был остер и горяч и оттого получил прозвище Крапива.
Андрей являлся старшим среди Шуйских и не однажды затевал с ними разговор о том, что куда вольготнее было бы иметь свой удел, где даже сам государь ступал бы не хозяином, а гостем, сняв у ворот шапку. Князья тоже грустили о далекой старине и с удовольствием пересказывали семейные предания о тех временах, когда предки нынешних московских господарей поклонами приветствовали Шуйских и слали в их дворы скороходов с пасхальными яйцами.
Они с охотой внимали речам Андрея:
— Пусть лучше московские князья дожидаются в передней Шуйских, а не наоборот! Нам, старшим Рюриковичам, перед младшими братьями шапки ломать не пристало!
Но далее крамольных бесед дело, однако, не заходило, а когда Андрей задирал на Думе самого государя, Шуйские понуро опускали глаза, опасаясь великой опалы.
Однажды, будучи во хмелю, князь Андрей не пожелал встать при появлении Василия Ивановича, даже толчки в бок не могли поднять строптивого боярина.
— Мне ли гнуть шею перед московскими господарями, чьи предки за моими родителями коней водили, — басовито произнес со своего места Шуйский.
Великий князь помрачнел и вплотную подступил к холопу.
— Вот видишь в левой руке яблоко? Это держава! Так я держу в руках всю землю русскую. А видишь в правой руке скипетр? Для чего он? Не ведаешь! А для того, чтобы наказывать им крамольных холопов. — И Василий Иванович сильным ударом угостил мятежного слугу. — А теперь прочь с моих глаз, пока в железо не обул!
Не стерпев обиды, Андрей Михайлович съехал на следующий день к дмитровскому князю Юрию.
Тот принял боярина с радостью. Приобнял по-медвежьи и молвил:
— Поболее бы таких другов при моем дворе, тогда достаток бы не переводился.
— Ты, Юрий Иванович, Шуйских не обижай, землицей нас надели, вот тогда мы за тебя все заедино встанем.
— Не обижу, Андрей Михайлович, права прародительские получим — уделом будешь владеть так же вольно, как суздальские князья.
— Господарю московскому меня не выдашь?
— Не выдам, родной, а еще именьице тебе под Дмитровом дам, присовокупишь владение к своему уделу.
Дурная весть застала Андрея Михайловича на пути к новому именьицу. На проселочной дороге, перед самым въездом в село, Шуйского догнал конный отряд дмитровского князя.
— Тпру! — ухватил пятерней под уздцы Андрееву лошадь русоволосый десятник. — Поворачивай в город, боярин, Василий Иванович сердит на тебя и хочет видеть на своем дворе.
Шуйский узнал в отроке караульничего великого князя.
— Более московскому господарю я не служу. Один у меня хозяин — Юрий Иванович. Ведомо вам, что я в именьице свое еду, которое он мне в награду отдал?
— Ведомо, Андрей Михайлович, — не отступался десятник, — ведомо и то, что перстень он тебе дал со своего безымянного пальца. — И князь невольно взглянул на руку, где, балуясь солнечными лучами, блестел огромный рубин. — А еще ведомо нам о том, что московский государь за строптивость твою велел привезти тебя в столицу в железах. — Простоватое лицо десятника приобрело твердость. — Эй, дружинники, стащите князя с лошади да укротите его дерзость пудовыми цепями.
— Не прикасайся! Сам я слезу, — пожелал Андрей Михайлович. — Знает ли Юрий Иванович, что вы своеволие чините?
— Это когда же воля московского государя своеволием была? Передал Василий Иванович братцу цепь длиной в две сажени[660] и сказал: «Ежели не хочешь сидеть на ней сам, так одень в железо своего слугу Андрея Шуйского!» Так что не противься, князь, а железо мы это на тебя примерим, оно в самый раз будет к твоим княжеским бармам.
— Может, перед вами и голову нагнуть, чтобы вы на меня цепь набросили и придушили, как кота шелудивого. Получай! — И Андрей Шуйский что есть силы двинул в переносицу отрока.
Шапка с детины слетела и под стопами Шуйского утопла в грязи. Андрей дрался с изворотливостью искушенного в кулачных поединках бойца. Он умело уворачивался, отклонялся в стороны и, не обращая внимания на выбитые зубы и разбитые пальцы, вновь наносил удары. Но когда на плечи Шуйскому налегли сразу трое молодцов, Андрей признал:
— Все! Я ваш!
Детина сморкнулся кровавой соплей и, отерев пальцы о подол кафтана, сдержанно заметил:
— А чего ты хотел, чтобы дмитровский князь на себя цепи надел? Вяжите его покрепче, отроки, а ежели Андрей характер свой княжеский будет выказывать, так вы его ногами поучите.
— Как скажешь, голова, — отозвались дружинники, растирая по лицам кровь и предвкушая неизбежную расплату.
Андрей Михайлович Шуйский просидел в Боровицкой башне ровно год, оставил в ее стенах еще три зуба. Он вышел на свободу сразу после смерти московского государя по милостивому велению Елены Глинской.
Вернувшись из опалы, князь Андрей занял привычное в Думе место. Он как будто еще более окреп, выражение его лица осталось таким же задиристым и нахальным, а появившаяся шепелявость придавала речам боярина Шуйского еще большую особливость. И к его давнему прозвищу добавилось еще одно — Щербатый.
Присмирели бояре. А княжич Иван, смущаясь присутствия многого числа мужей, прятал круглое лицо в складки матушкиного платья.
— Что же это вы, бояре, примолкли? — строго вопрошала государыня. — Что же своей матушке в глаза не посмотрите? Или вам стыдно сделалось? Разве это не вы обещали Василию Ивановичу служить честью супруге его и сыну? Или, может, вы скажете, что крест моему сыну целовали насильно?!
— Не было этого, — смиренно отвечал старейший из бояр — Плещеев Леонтий Степанович. — Мы Василию Ивановичу верно служили и от тебя отступать не собираемся. Пока сила есть, — немощными руками погрозил он, — за тебя, государыня, постоим и за сына твоего.
— Что? Неужно только один холоп и есть мне нынче верен?
— Матушка, да мы все за тебя живот положим, коли потребуется! — поднялся в полный рост Иван Овчина-Оболенский.
Княжич Иван, услышав голос конюшего, с любопытством выглянул из-за платья. Черные глазенки восторженно взирали на боярина. Малолетний государь не мог забыть вчерашнего вечера, когда князь, балуясь, крутил его во все стороны, чем вызвал у Ивана такой восторг, какой может быть сравним только с ездой на верховой лошади. Конюший подбрасывал государя вверх, и с высоты, в полете, малолетний властитель видел не только то, что делается у него под ногами, но еще и Москву-реку, купцов, торгующих на базарах, баб, стоящих у колодца. Челядь примечала, что государь чувствует себя на шее у князя куда более уверенно, чем на самодержавном стуле.
Иван Васильевич смотрел на конюшего с надеждой, с нетерпением ожидая, когда тому наскучат степенные речи и он водрузит государя себе на плечи и вприпрыжку да с гиканьем покинет Думное собрание.
Однако ожидаемого не случилось. Конюший был серьезен и совсем не желал замечать самодержца, несмотря на все его старание. Государь даже сделал неуверенный шажок в сторону Оболенского, как бы приглашая его продолжить прерванную вечор игру, но тот только слегка наклонил в знак почтения голову и продолжал:
— Государыня Елена Васильевна, ты нам только покажи ворогов, так мы всех их изведем и на чины их великие не посмотрим. Имеется у нас уже русский самодержец, а другого нам не надобно.
— Так ли это, бояре? — потянула государыня за руку малолетнего государя, и тот снова спрятался в ворохе ее платьев.
— Истинно так, Елена Васильевна, — нестройно, но дружно отозвались бояре, не без удовольствия созерцая красивое лико великой княгини и завидуя тому счастливцу, который едва ли не каждую ночь пробирался в покои государыни и голубил ее, покудова позволяло хотение.
Не в традициях русских великих княгинь было показывать перед холопами свое лико, и не все ближние бояре, пробывшие в Передних палатах многие лета, могли похвастаться, что зрели образ государыни. А если такое случалось, то подобное воспринималось едва ли не за божье знамение, и мужи не спешили рассказывать об увиденном даже своим близким, опасаясь растратить его чудодейственную силу. Свое лико, без сурового осуждения, могла показать только вдовая баба, на руках которой без отцовской опеки остались сыновья.
Сейчас такой матерой вдовой была государыня Елена Глинская, и бояре без стеснения разглядывали ее прекрасный образ. Теперь они могли понять и простить Василия Ивановича, что тот пожелал сбрить бороду только затем, чтобы понравиться литовской княжне. Ее глаза, глубокие, синие и холодные, напоминали омуты, где обитает нечистая сила. А разрез этих глаз, видно, достался ей от далеких крымских предков, которые как будто из глубины веков глянули на Боярскую Думу чужим, раскосым и хитрым прищуром.
Характер у государыни был крутой, замешанный на взрывчатой смеси литовской, татарской и русской кровей. Никто б не удивился, если бы великая княгиня, несмотря на кажущуюся кротость, обругала вельмож погаными словами или в сердцах огрела посохом некстати подвернувшегося боярина, как это частенько делал ее почивший муженек.
Она меж тем почти ласково произнесла:
— Хорошо, бояре, вижу, мы об одном печемся. Но хочу предупредить каждого из вас…
— Говори, матушка, чего уж там.
— Ежели нарушите крестоцелование, то поганых пальцев рубить не буду. Определю в тюремные сидельцы, там и сгниете!
НОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
Ночь была темная. Разбойная. В такую темень или выходить на купеческую дорогу с тяжелым кистенем, или по-воровски пробираться к тоскующей по мужниной ласке монашке. Даже луна, вечная и безмолвная свидетельница греха, укрылась за стеной туч и едва просвечивала через темень желтоватым глазом.
Московский дворец в эту полночь казался сказочным. Терем, возвышающийся над Москвой луковичной крышей, напоминал былинный остров Буян, а зычные голоса караульничих, редкий раз тревожащих ночь, больше походили на перекличку морских витязей, денно и нощно стерегущих покой славного острова.
Овчина-Оболенский пробирался к своей любаве. Постоит малость боярин в густой тени, проводит глазами проходящий караул, а потом, мелко крестясь, свернет в другую сторону. Своей неслышной походкой он больше напоминал волка, крадущегося в овчарню, чем ближнего боярина, от окрика которого смиренными становились даже шальные кони.
Иван Федорович жалел, что не остался во дворце на ночь и сейчас, уподобясь вору, вынужден тайком пробираться в покои государыни.
Совсем рядом раздался стук колотушек — это караульщики выпроваживали последних гостей, а следом послышался скрип затворяемых ворот. Позакрывали стрельцы улицы, опасаясь проникновения в Белый город кромешников и татей.
Иван Федорович ведал о том, что всякого мужа, попавшегося ночью на улицах града, караульщики могли побить до смерти, порой невзирая на чины. А потому терпеливо ожидал, пока стрельцы пройдут мимо. Отроки громко бренчали замками и напоминали ключников, рачительно заботящихся о достатке своего хозяина.
Мгла сгустилась. Неимоверно тяжелые облака навалились на луну и похоронили светило под грудами своих обломков. С каждой секундой тучи нарастали, и оставалось только мгновение, как ливень с грохотом обрушится вниз, долбя и размывая все, что выстроилось на земле.
В спаленке государыни горел огонь. Великая княгиня ожидала его, и Оболенский оттого торопился. Может, сейчас Елена Васильевна стоит перед лампадкой, чтобы вымолить прощение у Богородицы за плотский грех.
Князь представил ее склоненную фигуру, лебединую шею, одетую в меховое ожерелье, лоб, украшенный жемчужными нитями, янтарные подвески у виска. Иван даже разглядел, как сморщилось у колен платье.
— Хватай его, братцы! Ворог здесь затаился! — услышал Оболенский отчаянный глас, и в тот же миг чья-то крепкая рука так дернула князя за ворот, будто хотела вытряхнуть из кафтана.
Иван Федорович пытался освободиться, но отрок оказался силен — он уже сжал боярину руки и норовил опрокинуть его на землю.
— Вырываться надумал, тать! — визжал молодец, и можно было не сомневаться, что он сумел переполошить не только караул, но и соседние улицы. — Будет тебе от государыни.
Иван Федорович, не сумев вырваться, что есть силы заорал:
— Отойди прочь, холоп! Неужто не видишь, кто перед тобой! Зенки раскрой!
— А мне этого не надобно, татя от мужа я всегда отличить сумею!
— Лупи его, отроки! — услышал Иван Федорович другие голоса, а потом огромная тяжесть придавила его к земле, да так крепко, что не находилось силы даже для того, чтобы пошевелить мизинцем.
Стрельцы насели на Оболенского с лютостью дворовых псов: мяли кулаками бока, хватали за грудки и так истошно орали, будто брали в полон полк ворогов.
— Крути его, молодцы! Эко удумал — на государев двор пробраться!
Князь с огорчением подумал, что сегодняшним вечером ему до государыни, видно, не добраться и той придется в одиночестве стыть под своим пуховым одеялом. А еще было жалко кафтан, скроенный из лучшей персидской парчи, который теперь немилосердно трепали чересчур бдительные стражники.
— Что же вы делаете-то, нехристи эдакие?! — слабо противился боярин.
И вдруг тучи растрескались многими молниями, осветив небесным светом борющихся мужей.
— Господи, да это же сам Иван Федорович! — ахнул один из отроков, испуганно отступая. — Десятник, да мы так конюшего прибить можем!
— И вправду Овчина-Оболенский, — поднялся на ноги десятник. Даже в темноте можно было разглядеть, что лицо его побледнело. Понимая, что время для челобития упущено, он нерешительно топтался с ноги на ногу, потом неловко предложил помощь: — Дай я тебя отряхну, боярин, весь кафтан запачкал, сердешный.
Огромная молния разорвала темень, и острый конец огненной стрелы сокрушил стоящую неподалеку одинокую сосну, которая тотчас вспыхнула сухостоем, высоко к небесам выбрасывая пламя. Огонь был так велик, что добрался до темного брюха грозовых облаков.
— Чего там кафтан! — набросился на десятника князь Оболенский. — Самого едва не зашибли! Ежели был бы похилее, так давно уж душу бы вытряхнули. Говорено вам было — прежде чем лупить, узнать нужно, кто таков. — Иван Федорович вытер рукавом грязь с лица. — Ежели такое рукоприкладство пойдет, так Москва без лучших людей останется!
— Истинный бог, останется, господин, ежели такие олухи в карауле стоять будут, — серчал десятник. — Неужто не заприметили, что это князь Иван Федорович?!
— Как же тут заприметишь, голова, — за всех оправдывался рябой детина. — Темень была лютая.
— Высечь бы вас, дурни, — брызгал злостью десятник, — вот тогда вы зенки разуете.
— Прости, господарь, не губи грешные души, Христа ради! — склонились перед боярином отроки. — Разве могли мы думать, что такой чин в одиночестве ходить будет. Не по злому умыслу.
Хлынул дождь. Он был такой силы, что мгновенно смыл с лиц кровь, а с душ — злобу.
— В железо бы вас всех да запереть чугунной дверью в Боровицкой башне… Вот тогда сумели бы отличить боярина от холопа.
— Да коли знать, боярин… не гневись… хочешь, до самого дворца проводим, — бормотал, подставив бритую голову под упругие струи, рябой детина. Вода сбегала ему за шиворот, промочила насквозь рубаху, но отрок мужественно принимал наказание свыше.
— Не к дому я сейчас иду, дело у меня срочное государское имеется. Во дворец мне попасть надобно. И чем скорее, тем лучше! Отворяй ворота немедля!
Иван Федорович подозревал, что о его любовных привязанностях догадывается вся Москва, и сейчас опасался увидеть на лицах караульничих лукавое выражение, но не разглядел ничего, кроме страха перед возможным наказанием.
— Это мы живо, боярин, — загремело в руках десятника железо. Отрок умело извлек из брезжащей кипы нужный ключ и заспешил к воротам. — Без надзора нам никак нельзя. В прошлую ночь у Лебяжьего государева двора трех бродяг поймали. И поди разберись, чего они там замыслили — гусыню распотрошить или, быть может, жизни кого лишить. Повязали мы их, а наутро у Позорного столба в колодки обули. Пусть другие неразумные знают, как без дела в темноте по государеву двору шастать.
Иван Федорович представил себя сидящим у Позорного столба и невольно улыбнулся — было бы тогда веселье для челяди.
А когда ворота отомкнулись, Овчина-Оболенский пошел прямо на огонек, мерцающий в палатах государыни.
— Ждет конюшего княгиня, — позавидовал десятник. — Давеча я Елену Васильевну в коридоре зрел — так хороша, что глаз отвести не мог. Эх, мне бы такую бабу! — мечтательно глазел на огонек детина. И уже зло добавил: — Моя-то благоверная вся салом заросла. Ну чего встали, дурни, ворота затворяйте. Не ровен час — тати набегут. Или хотите на государыню кручину навести?! Ежели службу нести будете неверную, она вас сумеет плетьми распотешить.
СВИДАНИЕ
Оболенского остановили у первого караула. Отроки с бердышами на плечах зло окликнули боярина, а когда разглядели, что перед ними сам конюший, смущенно расступились по сторонам.
— Не разглядишь, кто в темени шастает, Иван Федорович. Народ-то разный, может, кто лихо думает сотворить, а мы для порядка приставлены. Прошлой ночью одна ведунья в монашье платье обрядилась да во двор пришла. Пепел под дверьми великой княгини сыпала. Ладно, караульщики вовремя заприметили, а так навела бы лихо на государыню.
— И что же вы сделали с ведуньей? — вяло поинтересовался князь.
— Стянули руки и ноги кушаком, а потом в подземелье снесли. Божий суд для нее будет, князь, — кирпич на шею привяжут и в Москву-реку бросят. Ежели всплывет — значит, повинна, тогда огню предадут. Ежели утонет… стало быть, ошибка вышла.
Оболенский искренне порадовался, что божий суд ему не грозит.
— Вижу, что при таких караульщиках с государыней ничего не случится, — махнул дланью Иван Федорович и затопал далее по коридору, где под желтыми фонарями пряталась низенькая дверца в Спальную государыни.
Иван Федорович шагнул в полутемные сени, разгладил ладонью бороду и, заприметив в углу огромную кадку с квасом, запустил глубоко в питие легкую уточку-ковш. Квас был прохладным и забористым, каждый глоток продирал до самых кишок. Питие крепкой закваской скорее напоминало хмельную брагу, чем освежающий напиток. Иван Федорович подумал, что сенным девкам, видно, снятся развеселенькие картинки, ежели они балуются такой настойкой.
Конюший утер рукавом мокрые губы и ступил в комнату.
Елена Васильевна сидела на постели и читала о царевне Пульхерии.
Старшая дочь императора Аркадия и Евдокии славилась своей красотой, неслыханной благочестивостью и многими добродетелями. В девятнадцать лет она сделалась повелительницей Византии и, как свидетельствовали летописцы, управляла государством с тем изяществом, с каким искусный скульптор ваяет образ. До конца своих дней она сумела соблюсти невинность и даже когда под давлением придворных вынуждена была обвенчаться, то взяла с мужа крепкое слово, что тот не осквернит ее девственную чистоту.
Императрица явила пример для подражания государыням Русской земли, где телесная чистота равнялась едва ли не ратному подвигу и уход от мирских благ стал вполне обычным делом.
Елена Васильевна привыкла жить по иноземному уставу и не могла понять, что толкало молодых боярышень менять роскошные наряды на грубую схиму стариц и, противясь природе, усмирять плоть за высокими стенами обители. Выросшая в литовской земле и воспитанная на латинской вере, она была убеждена, что куда интереснее проводить время в кругу приятных мужчин, чем в обществе строгих монахинь. А Пульхерия, взявшая обет девства, представлялась для нее загадкой, которую невозможно постичь и в стенах московского Кремля. Даже обычная жизнь полна соблазнов, а повелительница половины мира, перед которой гнули шеи послы всех государств, женщина, которую боготворили все мужчины империи и так же истово ненавидели их супруги, вправе рассчитывать на более красивую судьбу. Даже птица не живет в одиночестве и ищет себе пару, а человеку надобно плодить себе подобных. Однако Елена никогда не высказывала эти мысли вслух, понимая, что ее слова сочтут чужеземной ересью.
Елена Васильевна осторожно переворачивала листы ветхой книги.
Рукопись была старая, истлевающая, и бумага ломалась на самых углах, однако краски оставались настолько яркими, будто нанесены были вчерашним вечером. В самой середине книги нарисована Богородица, а по преданию известно, что лик писан с самой Пульхерии. Великая княгиня пристально разглядывала византийскую правительницу и с улыбкой отметила, что они похожи, как родные сестры. Тот же прямой нос, высокий лоб, небольшие пухлые губы, и даже овал лица был так же плавен и мягок, как излучина реки. Вот только великая княгиня не так одинока, как славная византийская императрица. Елена познала не только радость прикосновения мужниного тела, но и взаимную любовь.
Государыня прихлопнула книгу, стянула ее кожаными ремешками и положила на стол.
Великая княгиня не видела, как вошел Иван Федорович. Женщина заснула. Сон ее был безмятежен и тих, и только пламя свечи, подвластное робкому дыханию, неистово билось по сторонам, словно одинокое деревце в мятежную бурю. Локоны волос выбились из-под шапки и застывшими пшеничными струями спадали на плечи и спину. Видно, они щекотали лицо, и Елена Васильевна едва заметно шевельнула губами, как будто журила невидимого собеседника.
Иван Федорович уже стал подумывать о том, а не остаться ли ему в сенях, но тут государыня глубоко вздохнула, пламя свечи неровно забилось, и Елена Глинская открыла глаза.
— Что же ты стоишь, родимый, — произнесла она ласково, — или гостем себя почувствовал?
Конюший прошел через всю комнату, присел рядом с ней.
Иван Овчина-Оболенский начал службу не при дворе, поначалу он был воеводой. По особой государевой милости и с боярского согласия Иван Федорович сделался конюшим, опередив в чине весь род Телепневых, каждый из которых едва дослужился до окольничего. Однако в душе он остался ратником. Даже оказавшись при великокняжеском дворе, Иван Федорович действовал точно так же, как завоеватель на чужой территории. Он любил покорные головы и, если замечал, что поклоны не так горячи и страстны, как следовало бы отдать его чину, мог огреть наглеца по хребту тяжелой тростью. Иван всегда предпочитал не долгую изматывающую осаду, а стремительный штурм, при котором всегда ожидаешь большей чести и огромной поклажи.
Точно так же он хотел поступить по отношению к великой княгине — взять ее в полон по праву сильнейшего. Употребить ее как степняк, который в первую ночь после победы берет супружницу своего ворога.
Но совсем неожиданно для себя князь страстно полюбил государыню и плавился под ее строгим взглядом, как воск от соприкосновения с раскаленным железом.
Иван Федорович робел от одного ее присутствия и под ласковыми жаркими пальцами Елены готов был принять любую форму. И ее торжество над ним оказалось так же беспредельно, как власть песка над дождем — поглотит его без остатка и оставит на поверхности только сырые разводы пожелтевшей плесени.
Великая княгиня была единственной женщиной, которую князь Овчина-Оболенский боготворил. Он поклонялся Елене Васильевне так же, как далекий языческий предок служил деревянному идолу, веря в его чудодейственную силу. И в этом отношении к государыне, которое больше походило на религию, не находилось места ни дурному, ни корыстному.
— Господи, как же я счастлива, мой родной, — коснулась Елена Васильевна прохладными тонкими пальцами щек конюшего, заросших жесткими пепельного цвета волосами. — Год назад думала, что от горя рассудок потеряю, а сейчас мне так хорошо, будто всю жизнь в счастии прожила.
— К хорошему легче привыкать, нежели к дурному, — отозвался боярин.
Они редко заводили разговор о почившем государе, будто опасались касаться тайны, с которой связана его кончина. Каждый из них знал, что достаточно только неловкого упоминания о нечистой силе, чтобы расшевелить ее.
— Я тебя уже давно дожидаюсь, Ванюша. Все глаза просмотрела, а тебя все нет. Где же ты был, родной?
Иван Федорович хотел рассказать, что супружнице занедужилось, что Елизавета Пантелеймоновна не желала отпускать мужа на двор и, уподобившись малому дитяте, крепко держала его руку в своих ладонях. Овчине понадобилось достаточно терпения, чтобы уговорить женщину испить крутого отвара из шиповника, а самому, сославшись на неотложные дела в Конюшенном приказе, прийти во дворец.
— Дела были, матушка. Хозяйство у меня большое, едва освободился, так сразу к тебе, — ответил он однако.
Боярин не стал далее рассказывать и о своем столкновении с караульщиками, понимая, что гнев великой княгини может оказаться безмерным и уничтожить с десяток неповинных стрельцов.
— Матушка, про нас с тобой в государстве разное глаголят…
— Что же именно?
— Будто бы мы прелюбодействуем.
— А разве ж не так? — вдруг улыбнулась великая княгиня. — Или, быть может, ты народной молвы страшишься?
— Нечего мне бояться, государыня, весь свой страх я на бранном поле оставил, а если чего и страшусь, так это немилости твоей.
— Немилость моя тебе не страшна, Ванюша, только ты будь со мной всегда рядом. Не оставишь меня?
— Помилуй, Елена Васильевна, как же возможно такое?
Конюший говорил правду. Скорее он откажется от первенца, чем от горячих и умелых ласк Елены Васильевны.
Он любил Елену до самозабвения, и, если бы всевышний пожелал забрать жизнь государыни, он не задумываясь предложил бы в обмен свою.
— А теперь прижми меня крепко, Ванюша, да так, чтобы сердечко от сладости зашлось, — блаженно прошептала государыня и, к вящему недоумению Овчины, добавила: — Господи, видно, не выйдет из меня великой царицы Пульхерии.
КОЛДУН В МОНАСТЫРЕ
Колюку-траву можно встретить только в глухих местах, там, где не сумеет пастись ни одна скотина и спотыкается даже бестелесная нечистая сила. Она растет беспорядочно, выставив во все стороны занозистые пальцы, и если цепляется за подол одежды, то отодрать ее можно только с куском парчи. Именно такая злая трава особенно полезна для волхвования, и Филипп Крутов собирал ее с большим бережением, обмотав ладони толстой мешковиной. Он знал — прежде чем вырвать корень из земли, нужно обвести вокруг стебля большой круг, да так ровно, чтобы растение оставалось точно в середине, а иначе замертво сокрушит дерзкого вражья сила. Филипп Егорович вспоминал всех нечистых зараз и только тогда осмеливался драть колюку-траву. Лишь когда показывались из земли ее корни, ведун облегченно переводил дух.
Живой, кажись!
Колюку-траву Филипп Крутов складывал в большую котомку, стараясь не обломать огромное количество отростков, и относился к ней с бережением, как к новорожденному младенцу.
Эту колдовскую траву предстояло неделю продержать под лунным светом, потом просушить в солнцепек, завернуть в нее двух земляных жаб и после этого замочить для крепости в горчице. Только тогда колюка способна обрести заповедную силу и приносить добро, если попадала в добрые руки, и зло, ежели ей овладевал нечестивый старец. Эта трава могла дать силу немощному и изжить со света здоровяка, воскресить мертвого и сделать стариком малое дитя.
Колюка обладала еще одним важным свойством — стрелы, обкуренные листьями этой травы, не знали промаха, и Василий Иванович не однажды наказывал ведуну Филиппу справлять стрелы для оленьей охоты.
За работу московский государь всегда расплачивался с ним щедро, и на вырученные деньги Филипп Егорович латал крышу мельницы и чинил водяное колесо.
Великий князь и платил исправно, и обращался за помощью часто, и терять такого выгодного заказчика было жаль. Однако Крутов не мог отступить от правила, завещанного ведьмой: он обязан содействовать во злом умысле всякому, кто обратится к нему, а иначе напасть обернется против него самого. Филипп Егорович наводил лихость только потому, что хотел жить, опасаясь, что огненный змей проскочит через дымовую трубу и вытряхнет его душу из спящего тела.
Соломония Сабурова оказалась бабой вредной. Ей стало мало погибели бывшего супруга, теперь она решила навести порчу на боярина Шигону, который оскорбил когда-то великую княгиню бичеванием, добиваясь, по приказу государя, ее «добровольного» ухода в монастырь.
Про Сабурову в Москве глаголили разное. Говаривали, будто служилые отроки по дороге в стольный град все чаще останавливаются на ночлег в ее обители. Несмотря на сорокалетний возраст, великая княгиня по-прежнему оставалась привлекательной, и редкий молодец не думал о грехе, заприметив чудное лико монашки.
Соломония Сабурова должна была прийти к водяной мельнице за зельем, но, поразмыслив, Филипп Егорович решил явиться сам. Ссыпал в мешочек высушенную колдовскую траву, скрутил пальцами конец бороды, взял в руки тяжелую клюку, глянул напоследок в осколок мутного зеркала и, убедившись, что вид его внушителен и строг, отправился в дорогу.
Монахиня-вратница испугалась бы куда меньше, если бы в ворота монастыря заколотил копытом сам черт, — достаточно было бы единожды перекреститься, чтобы шугануть нечестивца. Но то явился Филипп — известный на всю округу колдун, который днем все больше отсыпался, чтобы ночью безобразничать и проказить. И уж конечно, его не могло отогнать ни крестное знамение, ни молитвы, а плевки через левое плечо у него не вызовут ничего, кроме зловещего смеха.
Инокиня, открыв от ужаса рот, долго не могла ответить на приветствие ведуна, а когда наконец совладела со страхом, усердно закивала:
— Здравствуй, Филипп Егорович! Здравствуй, батюшка.
Старица покосилась на огромную котомку, которую сжимал в руках колдун. Монахиня не сомневалась, что в ней томятся лихие силы и сам Филипп Егорович Крутов появился у монастыря не по доброму делу.
Но голос у колдуна оказался мягким и был необычайно чист:
— Мне бы старицу Софью повидать, в миру Соломонию Сабурову. А еще монетку бы попросил в милость.
Совсем заполошилась вратница — дохнет колдун на великую княгиню нечистым духом и заморит ее в тесной келье. Инокиня долго молчала, не зная, как отказать помягче, когда вдруг услышала за спиной твердый голос Соломонии:
— Что же ты гостя у порога держишь, сестра? Или устав монастырский подзабыла: «Милостыню просящему и краюху хлеба голодному»?
— Матушка Софья, так это же колдун Филипп, его сам бес копытом в лоб ударил!
— Ударил, глаголешь? — Соломония приблизилась и всмотрелась в лоб ведуна, перехваченный тоненькой ленточкой, из-под которой на широкие плечи ложились длинные седые пряди. — Где же ты, негодница, бесовскую печать заприметила? Знаешь ли ты, какова она?
— Не ведаю, матушка, — не стала лукавить вратница.
— А печать бесовская форму круга имеет, — со знанием дела произнесла отставная княгиня. — Прочь от ворот, старица, пропусти гостя!
Колдун Филипп вошел на монастырский двор.
— По добру ли живете, старицы? — раскланивался он с каждой монахиней. — Сладок ли ваш квасок? Много ли в монастырь сделано вкладов?
— Спасибо тебе, Филипп Егорович, на добром слове, — отзывались монахини и шарахались в стороны.
Келья Соломонии Сабуровой хотя была и мала, но тем не менее просторнее прочих. Окно смотрело на восток, а это обстоятельство должно было добавить святости.
— Принес, Филипп Егорович? — вкрадчиво спросила старица, когда колдун, облюбовав скамью, присел на самый ее край.
— Принес, Соломонида Юрьевна, — отозвался тот. — Только вот о чем я хочу тебя спросить. Зачем тебе душа Шигоны понадобилась, аль не угодил чем?
— Не угодил ли, спрашиваешь? — хмуро откликнулась великая княгиня. — А разве не он избивал меня бичом, вырывая согласие уйти в монастырь?
— Так то же по велению московского государя.
— Государь за свою дерзость поплатился, теперь черед Шигоны-Поджогина настал. Дай мне зелье, колдун! — потребовала Соломония.
— Оно дорогое будет, государыня.
— Сколько же ты хочешь, Филипп Егорович? Три дюжины денег? Четыре?.. Называй свою цену!
— Не о том ты говоришь, Соломонида Юрьевна. Не такая мне цена нужна. А деньгами я и сам кого скажешь могу наградить.
— Какой же платы ты с меня требуешь? Может, хочешь в свою веру обернуть?
Филипп Егорович развеселился:
— Что ты такое глаголешь, матушка? Чем же ты лучше моего, ежели зельем отравным честной народ опаиваешь?
— Ну так чего ж тебе надобно, колдун? Говори!
— Тебя хочу, государыня, проверить — действительно ли ты бездетна, как народ о том молвит.
— Как же ты, охальник, мог такое в святых стенах сказать!
— А для меня, государыня, что божья обитель, что преисподняя — все едино. Неужно позабыла, с кем дружбу водишь? — Филипп Егорович вспомнил, как вчера волхвовал над медным тазом и в зеркальной глади усмотрел два сплетенных тела. И совсем не нужно быть ведуном, чтобы в бабе признать великую княгиню. — И так ли уж ты себя блюдешь, Соломонида Юрьевна, как желаешь казаться? От меня, колдуна, ничего не спрячешь. Что же ты на меня так бесстыже смотришь? Или неправду глаголю? — все более серчал колдун, хмуря чело.
Черные глаза ведуна-мельника и его неуемная речь должным образом подействовали на великую княгиню. Ощутив нарастающее желание, она поняла, что противиться нет ни сил, ни смысла.
— Свечу погаси, бес ты окаянный, да иди скорей ко мне.
Дохнул колдун на свечу, и пламя погасло. Некоторое время дьявольским глазом светился тлеющий фитиль, а потом потух и он, пустив к низкому потолку чадящее облачко.
— Позадорил я тебя, Соломонида Юрьевна, спи. Порастерялось мое молодецкое хотение.
Выложив потаенный мешочек на стол, мельник отворил клюкой дверь и покинул келью.
ДВОРЕЦКИЙ ИВАН ШИГОНА
Иван Шигона-Поджогин принадлежал к старинному роду Добрынских, чьи внуки смогли пробиться в Думу через толщу старомосковских семейств и заняли в государстве достойное место. Это случилось потому, что даже через две сотни лет славный род не растерял характера своего прародителя, тверского богатыря Радеги, и был так же задирист, как и в далекую эпоху удельных войн.
Поначалу Иван Юрьевич Шигона чин имел небольшой, числился боярским сыном, а когда Василий Иванович усмотрел в детине лукавый ум, то поставил его первым советником и определил в посольские дела.
Позже, сделавшись окольничим, Иван Юрьевич занялся крамольниками, через шептунов выведывал о недозволенных речах и пытал кромешников в Боровицкой башне.
То ли после великой княгини Соломонии перевелись враги у московского князя, то ли охладел государь к ближнему вельможе, но неожиданно Василий Иванович наложил на Шигону опалу и отправил к тюремным сидельцам.
— Вот радости колодникам будет, когда они тебя, Иван Юрьевич, узреют, — напутствовал на прощание верного слугу государь.
Шигона печально усмехнулся, размышляя о крутых поворотах судьбы: думал ли он, что придется самому сидеть в Боровицкой башне, когда запирал в ней крамольников и татей.
Шигона получил освобождение в день рождения государева первенца. Распахнулись на радостях двери башен, и вольный ветер вышел из темниц как заединщик смертоубийц и опальных вельмож.
Некоторое время Василий Иванович держал Шигону подале от Москвы, доверяя ему встречать польских послов, а незадолго до смерти вверил расторопному детине все дворовое хозяйство и дал ему чин дворецкого.
Иван Шигона был в числе первых людей, кого великая княгиня Елена Глинская обязала в целовании. Притронулся влажными губами к сургучовой печати дворецкий, и стало ясно Шигоне, что положить живот за Елену Васильевну ему будет так же просто, как ступить ногой в теплую озерную воду в канун Купальской ночи.
Однако некоторое время после смерти Василия Ивановича Шигона большого участия в делах великокняжеского двора не принимал. Обижен был Иван Юрьевич.
Но однажды Елена Глинская пожелала видеть Ивана Шигону.
Рынды разыскали дворецкого в корчме на окраине Москвы. Поджогин неторопливо попивал сладкую медовуху и распространялся перед слушателями о том, что житие при Василии Ивановиче было куда привольнее, чем при великой княгине, когда в пропахшую хмелем комнату ввалилось несколько княжат. Он сразу подумал, что новая опала закончится для него печальнее сидения в подвале Боровицкой башни.
Десятник, однако, снял перед дворецким шапку и произнес:
— Доброе ли твое здоровьице, Иван Юрьевич?
Шигона поставил стакан на стол, и тот угрожающе забряцал медным дном.
— Ниже голову наклоняй, когда с боярином разговариваешь! — сердито молвил Иван. — Еще ниже!.. Еще! — И когда чуб десятника коснулся облитого медовухой пола, дворецкий смилостивился. — А теперь докладывай, чего надобно!
— Государыня Елена Васильевна тебя видеть желает. Сказала насилие над тобой не чинить и повелела доставить тебя во дворец с большим бережением.
— Вон оно как! Государыне, стало быть, понадобился. — Осмотрелся боярин кругом, щедро собирая со всех сторон благоговейные взгляды. — И чего великая княгиня мне сказать изволит?
— О том нам неведомо, господин.
— Вот как? Стало быть, наедине со мной Елена Васильевна беседовать собирается? — развеселился Иван.
— Выходит, наедине, — не осмеливался надеть шапку десятник.
За Шигоной крепко прикрепилось прозвище Поджогин. Всей Москве было известно, что тюремным сидельцам дворецкий любил поджигать пятки, и десятник подумывал о том, что ежели сейчас начнет дерзить боярину, то в скорое время может оказаться в их числе.
— Род Добрынских всегда добром платил за ласку государеву. Я Василию Ивановичу верным слугой был, за то он меня и чтил, — во всеуслышание рассуждал боярин, — именьицем меня пожаловал незадолго до своей кончины. Я ведь самолично государеву духовную писал. А что в опале был… так это по навету худому. Вот и государыня-матушка своим вниманием не обошла. На службу зовет. Пойдем, рынды, во дворец, некогда мне за хмельным зельем сиживать, когда Елена Васильевна дожидается. А ты клюку мою неси, — повелел десятнику Шигона, как если бы тот был его холоп, — да смотри в грязи не обваляй — она алтын стоит!
— Как скажешь, господин, — послушно поклонился отрок, готовый отереть грязную трость о собственные порты.
Рынды проводили дворецкого в Сенные палаты. Совсем малое время назад в этой комнате его принимал Василий Иванович: протягивал для целования руку и сажал рядом с собой. Тогда о большей награде и мечтать было невозможно. Сейчас с тронного места на Шигону взирала Елена Васильевна, а государь всея Руси и самодержец играл в прятки с мамками и норовил дернуть за подол зазевавшуюся боярыню.
Вдруг юный великий князь подбежал к оробевшему Ивану Шигоне, ткнул в него пальчиком и громко объявил:
— Я тебя застрелил, боярин. Ты убит!
Услышав такое неожиданное сообщение, Шигона-Поджогин стал теряться в догадках, что ему следует делать далее: повалиться на пол или продолжить прерванные поклоны. Но тут он услышал голос государыни:
— Подойди ближе, боярин.
— Как пожелаешь, матушка. — Шигона все еще не смел поднять на нее глаз.
— Мамки! — прикрикнула великая княгиня на баб. — Не вовремя вы игры затеяли. Угомоните государя.
Мамки и девки, будто того и дожидались, гурьбой накинулись на Ивана Васильевича.
— Подите прочь, бабы! На батюшку руку подымаете! — орал малолетний самодержец. — Выпороть повелю, ежели не отстанете!
Несмотря на его зычный голос и грозный взор, великого московского князя изловили, крепко ухватили за руки и уволокли в соседние палаты.
— Ты при моем муже доверенным лицом был? — зачала разговор государыня.
— Да, матушка. — Боярин, потрясенный красотой Елены, с трудом преодолевал робость. — Я при нем тайными делами ведал. Народ-то в Московии неспокойный, вот я и присматривал за строптивцами. А что не так, государю докладывал. — Шигона пребывал в убеждении, что ежели б не его вмешательство, так князья-крамольники давно бы набросили на голову государя мешок и снесли бы его, бесталанного, к полынье. — Суров был Василий Иванович к изменникам и мне наказывал, чтобы я клятвоотступников не жалел.
— Вот и я об этом тебя просить хочу, Иван, — чтобы измену тайную выявлял и мне о том докладывал своевременно.
— Служил я мужу твоему, Василию Ивановичу, верно, послужу и тебе правдой, государыня-матушка.
С этого дня Шигона был допущен к тюремным сидельцам и сполна оправдывал свое прозвище Поджогин.
Особенно невзлюбил Иван удельных князей, которые, не порастеряв своей землицы, спешили нахватать еще и чинов при московском дворе и своей ретивой службой сумели оттеснить древнейшие боярские семейства от государева стола. Протасьевичи, Плещеевы — потомки знатного Радеги — теперь не часто сиживали в Боярской Думе, а все больше служили стряпчими[661] у доспеха и оружия государя, а чин стольника, незавидный еще двадцать лет назад, теперь был событием для всего рода. Еще противней оказались отпрыски князей, лишенных уделов и привилегий. Те понаехали в столицу едва ли не со всей Русской земли и готовы были служить за медный алтын, только чтобы находиться в свите государя. Особенную дерзость выказали потомки суздальских и ростовских князей, которые еще не успели позабыть прежнюю вольницу и тщеславились, как их могучие предки в пору расцвета своих княжеств.
Именно против удельных князей и направил Иван Шигона-Поджогин всю свою природную злость. Он умело сталкивал между собой ярославичей и тверичей, оговаривал звенигородских землевладельцев и науськивал Оболенских и Стародубских. И всегда Иван Шигона умел извлечь пользу из брани, частенько, в собственную радость, выступая между обиженными третейским судьей. Он выслушивал обвинения, участливо вздыхал, и было видно, что Иван переживает не меньше, чем враждующие стороны. Потом боярин заставлял супротивников пожать друг другу руки и, взяв с виноватого и правого по два алтына и восемь денег, отпускал восвояси.
Частенько Иван Шигона дело между враждующими сторонами доводил до поля, а на такое представление любили хаживать лучшие люди. Это была потеха, какой не увидеть даже на Святки. Поединщики бились копьями, рубились топорами и щедро тузили один другого кистенями. Кроме благодарности зрителей и приятного зрелища, Шигона получал от проигравшей стороны сумму, на которую по силам было справить соболью шубу, и под настроение мог пригласить бояр в корчму, где за один вечер пропивал шальные деньги.
Но иногда тяжба заканчивалась совсем худо — спорщики примирялись до поединка. Возьмет тогда Шигона от каждой стороны по рублю, завяжет аккуратно в узелок, спрячет у пояса и с тем уйдет с поля, не сказав ни слова.
Любил Иван и развлечения, но они были особого рода. Так, он неожиданно отыскивал и оглашал грамоту, по которой род Старковых сидел выше Оболенских, и с большим удовольствием наблюдал, как бояре таскают друг друга за чубы, выясняя, кому из них находиться к государю поближе.
Службой Шигоны-Поджогина государыня была довольна и не однажды одаривала его милостями: то пирог пошлет со своего стола, то кушаком наградит, а однажды повелела в его честь испить белого вина. Когда Елена Васильевна пожелала видеть его в очередной раз, Шигона сразу почувствовал, что дело пойдет о чем-то важном.
Так оно и случилось.
— Как тебе служится, Иван? — спросила мягко государыня и чуть пошевелила указательным пальцем, давая понять, что ему совсем не обязательно стоять каменным истуканом в дверях и он может приблизиться на расстояние, допустимое для лучших людей.
— С твоей милостью и божьей помощью, государыня, служится мне ладно.
— Не скучно ли тебе на государской службе?
— Вороги не дают скучать, Елена Васильевна.
— Доволен ли ты своим жалованьем?
— Мне ли жаловаться, Елена Васильевна? Богатство мое приумножилось. А денег я получаю столько, что их еще и внукам тратить придется.
Иван Шигона поднял глаза, тем самым давая понять, что уже успел настроиться на серьезный разговор.
— Все бы мне так служили, как ты, Иван Юрьевич, тогда смута на Руси совсем бы повывелась. Юрия дмитровского силком заставили присягнуть моему сыну, а Андрей Иванович в Старице заперся и ко двору появиться не желает.
— Слыхал я, что он на смуту князей подбивает, воинство собирает изрядное, — тут же подхватил Иван Шигона, думая, что разговор зайдет о младшем брате почившего государя, но Елена Васильевна неожиданно сменила разговор:
— Давно ли ты бывал в монастыре у Соломонии?
Запершило в горле у Шигоны. Вот он и главный вопрос, из-за которого Елена Васильевна не дала набаловаться с миленькой — явился рослый рында и немедленно потребовал быть во дворце.
Помедлил малость с ответом Шигона-Поджогин, а потом отвечал:
— Надобности в том не было, Елена Васильевна. Она монахиня, а я все больше за князьями присматриваю.
— Теперь ты за Соломонидой Юрьевной приглядывать станешь. В народе-то упорные слухи ходят, будто родила Сабурова. А ежели так, то сын мой как будто бы и не государь вовсе. Понял ты меня, Иван?
— Как не понять? — стушевался перед тяжелой правдой боярин. — Что делать повелишь, Елена Васильевна?
Для себя он уже решил: прикажи ему государыня — и сомкнутся пальцы на цыплячьей шее наследника.
— А я думала, ты более догадлив, Иван. Неужно мой муж терпел у себя таких несообразительных слуг?
— Понял тебя, государыня, — глухо отозвался Шигона. — Когда выезжать?
— Немедля!
СЛУЧАЙ НА ДОРОГЕ
Шигона ехал в монастырь.
Дорога была весела и легка — батюшка-серпень позаботился. Это тебе не весенняя грязь, когда сани больше напоминают утлые суденышки. Путь наезжен, колдобины выровнены еще в начале лета, а легкий встречный ветерок будто приветствовал путника.
По обе стороны пути зрели хлеба, и спелые, налитые соком зерна были свинцово-тяжелы. Недолго им еще смотреть на дорогу — через день-другой заботливая хозяйская рука ударит острым серпом под самый корень, и отжатые колосья нестройными рядами лягут на поле. А первый убранный сноп будет храниться, как большая святыня, до следующего посева. С этого снопа должно начаться будущее благополучие.
Серпень слыл даровитым, щедро делился накопленным добром, и грех было отказаться от такого подарка: не пособирать в лесу крепеньких боровиков и не отведать горсточку дикой малины.
Серпень был краснощек, свеж и чист. Все в нем напоминало дородного боярина, у которого мошна туга и здоровье неисчерпаемо, а жена статью походит на пасхальный пирог.
У самой обочины рос огромный куст калины, ветви которого были щедро усыпаны ягодами и собирали птиц со всех окрестностей.
— Эй, служивый, останови! — распорядился Шигона.
А когда возничий осадил коней, Иван грузно перевалился и сошел на дорогу.
— Полакомиться захотелось, — объяснил он и принялся за калину. — Эх, хороша! — сглатывал боярин с ладони ягодку за ягодкой.
Шигона-Поджогин предпочитал калину всякой пище. Любил он ее за терпкий запах, за горький вкус, даже за оскомину, которая забивала рот уже после первой дюжины ягод.
Дорвавшись, Иван ел ее до тех пор, пока язык не завязывался в узел. И не существовало для него большей сладости, чем запить такой обед прохладным питием.
Съев несколько горстей калины, Шигона достал из саней огромную бутыль с квасом. Он пил и пил, пока брюхо его не отяжелело и не запросило пощады, а потом, ослабив малость пояс, влез на повозку и повелел:
— Гони, холоп, до монастыря. С чертовкой повидаться надобно.
Соломонию Шигона повстречал на дороге. Опальная великая княгина шествовала в окружении многих монахинь. Иван Поджогин отметил, что ее привычки мало изменились. Будучи государыней, она и ранее не выходила во двор без окружения многих мамок и боярышень, и сейчас ее сопровождали две дюжины баб, вот только в руках Соломония держала не жезл, а стакан для сбора милостыни, а на плечах ее была не золотная[662] шубка, а ряса обычной монахини.
Клобук был огромен и закрывал половину лица, и великая княгиня, уподобившись убогой инокине, смиренно брела по дороге, созерцая под ногами хрустящий гравий.
И все же угадывалась в ней некая гордость, будто восседала Соломония по-прежнему рядом с великим государем, а по дороге уныло брела чья-то чужая тень.
Иван Шигона хотел поначалу подъехать к старицам на полном ходу, обдать их скорбящие фигуры облаком пыли и задорным молодцем соскочить с возка, но уважение перед великокняжеским титулом взяло верх.
— Останови, — на добром расстоянии распорядился боярин.
И когда кони, храпя, врылись копытами в мягкую пыль, Шигона сошел с повозки и побрел навстречу старицам.
— Доброй тебе дороги, Соломонида Юрьевна.
Великая княгиня слегка подобрала клобук, и Шигона увидел сверкающие глазищи инокини. Он не без трепета вспомнил, что о Соломонии глаголили, будто знается она с нечистой силой.
— Не ждала я тебя сегодня, Иван. Ты, кажись, завтра обещал заявиться.
Шигона сделал над собой усилие и выдержал ее тяжелый взгляд.
— Так уж вышло, Соломонида Юрьевна.
Иван теперь был рад, что положил в карман головку чеснока, чей несносный терпкий дух способен отвадить любую нечисть.
— Чего же ты хотел поведать мне?
Соломония сделала два шага вперед, оставив за собой послушных инокинь.
— Вот что я хотел тебе сказать, великая княгиня… Прознали во дворце, что сын у тебя народился. Знает Елена Васильевна и о том, что он старше малолетнего государя, и, стало быть, престол должен ему достаться.
— Вот как? — слабо удивилась Соломония и сделала еще один шаг в сторону боярина.
— Да, государыня. Знают и о том, что назвала ты отрока Георгием.
— Что же ты мне посоветуешь, Иван?
— Поберегла бы ты наследничка, Соломонида Юрьевна. Не ровен час потерять можешь. Ты вот старицам доверяешь, — кивнул боярин на безголосых монахинь, — а среди них может быть слуга Елены Васильевны. Подсыплет ненароком инокиня отраву в питие — и поминай как звали! — печально вздохнул Шигона. — Или не в монастыре ты его держишь?
Помолчала великая княгиня, а потом неожиданно созналась:
— Не в монастыре, родимый.
— Верно! Где Георгий находится, никому об том не сказывай. Если не лестью, так хитростью выведать могут. А Елена Васильевна ой как хитра!
— Наслышана я о хитрости и коварстве Глинской, Иван. Потому и прячу сыночка-то, — лукаво посмотрела на Шигону Соломонида.
— Ты вот, вижу, мне не доверяешь, Соломонида Юрьевна, а напрасно! Ежели и лупил я тебя, так не по своей воле, государь Василий Иванович наказал. А ты сама знаешь, разговаривать долго он не любил — запрет в темнице, а то еще и живота лишит. Тебя стегаю, а сердце мое от горя едва не разрывается, — печалился Шигона. — И сама Елена Васильевна такая же, как ее покойный муженек: что не так — велит торговой казнью наказывать на площади, именитых мужей без шапки выставляет. Серчает почем зря! А сколько безвинных отроков по ямам сидят, не сосчитать! Строга у нас матушка, дюже как сурова. Раньше, бывало, Василий Иванович прощение объявлял на церковные праздники, а Елена вообще про милость позабыла. Не желает тюремных сидельцев освобождать, харчей не дает, и если бы не людское сердоболие, так они давно бы от голодухи померли. Ты мне верь, Соломонида Юрьевна, помыслы мои чисты, как перед богом тебе глаголю. Веришь ли?
— Отчего не поверить. — И клобук великой княгини опять сполз на самые глаза.
— Я и сам от нее натерпелся, — выдохнул в отчаянии Шигона, — того и гляди к тюремным сидельцам в Боровицкую башню запрет. А вчера так и объявила во всеуслышание: ты, дескать, с крамольниками-князьями общаешься, уж не думаешь ли ты московского стола государыню лишить? У меня от обиды едва язык не отнялся. Вот так и служи московским господам. Ты даже представить, Соломонида Юрьевна, не можешь, как великая княгиня коварна. Неделю назад боярина Плещеева пожелала видеть. О житии-бытии расспрашивала, о женушке с дочерьми, сыну старшему обещала невесту присмотреть, квасу из своих рук поднесла. А когда он с Красного крыльца спустился, так дворовые люди его повязали и в Боровицкую башню свели к тюремным сидельцам.
— За что же это она его?
— Боярам объяснила, что, дескать, измену он надумал учинить и малолетнего государя живота лишить. Ты бы и за своим сыном присматривала, Соломонида Юрьевна. Если хочешь, то я пособить смогу. У меня власти поболе будет, чем у другого какого боярина. Скажи только — где, и мы ему такую охрану выставим, какой у самого государя Василия Ивановича не было. А потом мы Елену Васильевну повытравим и твоего сына вместо малолетнего Ивана поставим.
— Вот за это спасибо тебе, Шигона, — слегка поклонилась великая княгиня, — а как мой сын московский стол получит, так я тебя своей милостью не забуду, и тебя, и род твой возвышу. Чем же мне тебя за верность твою отблагодарить, Иван?
— Ничего мне от тебя, матушка Соломонида Юрьевна, не надобно, только чтобы рядом подле твоего наследника быть.
— Хорошо, Шигона. Возьми от меня вот это, сыну моему передать… при нем будешь, боярин.
Иван сложил лодочкой ладонь, а великая княгиня высыпала ему из рукава щепотку зеленого порошка.
— Вот тебе от меня награда, служивый. Теперь мы с тобой сочлись.
Шигона почувствовал в ладонях жжение, и ладонь его превратилась в одну огромную язву.
— Господи, что это?! — вскричал Иван Поджогин.
— Погибель твоя, боярин, — просто ответила великая княгиня и, повернувшись к инокиням, спокойно продолжала: — Мы здесь не нужны, господь его и без нас приберет.
И монахини неторопливо, сжимая кружки в руках, потопали по дороге дальше.
Болью была пропитана каждая клетка тела, как будто Шигона угодил в дупло к диким осам.
Он с ужасом наблюдал за тем, как ладонь его распухает, принимает уродливые очертания, видел, как кожа на суставах натянулась, и понадобилось всего лишь мгновение, чтобы она с треском лопнула, выпустив наружу белую кость.
Шигона поднял глаза. По дороге невыразительной черной лентой двигались старицы, мелкие монеты бренчали в медных стаканах, и под эту жалкую, унылую музыку они неожиданно растворялись в темноте.
«Не вижу ничего, — вдруг понял Шигона. — Околдовала меня окаянная».
И Иван, исходя дурнотой, упал на дорогу. «Не едать мне более красной калины», — напоследок подумалось ему.
ДВА БРАТА — ПЛЕТЕНЬ И КРАПИВА
Трудно было найти в роду Шуйских более близких людей, чем два единоутробных брата Иван Плетень и Андрей Крапива. Во всем они с малолетства были заединщики: вместе тискали на лугах ядреных девок в русалочью неделю, пивали за одним столом, а ежели случалась кулачная потеха, то всегда стояли плечом к плечу.
Оба — чубатые, с широкими лбами, которые, казалось, предназначались для того, чтобы о них разбивались кулаки недругов. Где бы ни находились братья, всюду они шествовали широко, по-хозяйски, и даже просторный московский двор для их поступи становился мал.
Решая все дела заедино, они представляли из себя силу, спорить с которой не решались ни стародубские, ни звенигородские князья. А ежели ссора заходила в Думе, служивые люди спешили угомонить разгоряченных братьев поспешным согласием, всегда помня о том, что в кулачных поединках не было им равных во всей Московии.
Даже дворцы они срубили рядышком. Не стали братья отгораживаться плетнями, и двор их выглядел единым. И челядь, шумно следуя за ними повсюду, уже не разделяла, где чей князь. Едиными у них были не только дворовые люди, недобрые люди злословили, что их жены также не ведают разницы между братьями.
В Думу Андрей Михайлович Шуйский более не являлся. Бестолково шатался по двору, зевал, поглядывая на толстозадых баб, а когда уже совсем становилось тошно, выходил на улицу и пугал своим строгим видом прохожих. Московиты, зная задиристый характер боярина, спешили кланяться ему до земли, и ежели поклон, по мнению Андрея, был не таким глубоким, как следовало бы, то он посохом в шею дожимал охальника до должного почтения.
Однако без Думы Андрей Михайлович скучал и, возможно, с радостью принял бы посыльных от Елены Васильевны, но та наложила на него опалу и повелела всем боярам обходить его двор стороной, а коли выпадет нужда пройти мимо, то пристало трижды плюнуть в сторону его ворот.
Единственное, что оставалось князю Андрею Шуйскому, так это дожидаться приезда младшего брата, который уже с месяц как воеводствовал в Переславле.
Отписал Андрей брату печальное письмо, в котором высказывал обиду на великую княгиню, жалился, что суздальских отпрысков равняют с простыми служивыми, а ежели и дальше в том потакать, то через год государыня заставит лобызать ей голенища. Все письмо было пронизано безутешной обидой и горем, и Андрей не сомневался, что брат снизойдет к его мольбам и, оставив наместничество, незамедлительно явится к московскому двору.
Так оно и случилось.
За скороходами, известившими о незамедлительном приезде Ивана Михайловича, сначала появились многие телеги, груженные скарбом, а уже затем, горделиво оседлав низеньких лошадок, двигалась челядь.
Иван Михайлович Шуйский приехал в закрытой каптане. Она застыла посредине двора, утонув в жирной грязи.
— По добру ли ехал, батюшка? — отворил дверцу дворецкий, смело прочавкав огромными сапожищами по зловонной жиже.
— Вот дурни, нашли куда каптану поставить! — обругался вместо приветствия боярин. — А ну волоките на сухое, подошвы не желаю пачкать.
— А ты, батюшка, на меня полезай, — развернулся дворецкий, подставляя Шуйскому спину, — за шею держись покрепче. Иван Михайлович, я тебя из любой грязи выволоку, в какую бы ни попал, — твердо обещал холоп.
— Что ты, господь бог? — усмехнулся боярин и крепко уцепился за плечи слуги. — Да не шатайся ты, дурень, чай не мешок с прошлогодним овсом тащишь, а своего хозяина.
— Да уж стараюсь, батюшка, — тужился детина. Грязь была густа и вязка, поклажа тяжела, и он, едва справляясь, продвигался пядь за пядью. — Давеча дождь три дня лил, вот и размочило двор, — негромко оправдывался дворецкий. — А потом еще со скотного двора свиньи понабежали, весь двор изрыли.
— Драть бы вас за недосмотр. Сколько раз вам было сказано, чтобы землицей все рытвины засыпали. Вот доберусь я до вас! — Иван Шуйский с облегчением ступил на твердую почву. — Где Андрей, брат мой?
— В избе тебя дожидается, господин, — радостно сообщил дворецкий, понимая, что на сей раз сумел избежать заслуженной порки. — Повелел вестовым тебя встречать, да они в корчму зашли по дороге и упились насмерть. Только час назад их приволокли, будет им теперь от князя Андрея.
У красного крыльца стряпчие встретили Ивана с поклоном. Князь, заметив бритые головы челяди, сразу осерчал:
— С каких это пор слуги мои волосья бреют? А может, вы себя боярами возомнили?
— Помилуй, батюшка, вышло так. Уж больно нынче жарко.
— На то вы и холопы, чтобы терпеть, — строго наказывал князь.
Брить головы всегда было исключительным правом ближних вельмож. Бояре свято чтили древнюю традицию и ревностно следили за ее соблюдением. Боярская Дума в первую очередь была неким орденом, где, кроме длинной бороды, ценилась еще и сверкающая макушка.
— Повяжите бесталанные головы кушаками, — сердито распорядился Иван Шуйский, — и не снимайте их до тех пор, пока волосья на затылке не отрастут. Ежели надумаете снять раньше срока… запорю, как злодеев! — пообещал боярин и, сунув пальцы за пояс, потопал по лестнице.
— Здравствуй, брат, — произнес Андрей, когда Иван переступил порог.
Братья Шуйские были настолько сильно привязаны друг к другу, что порой, даже расставшись на один день, так радовались встрече, будто не виделись вечность. Тем более странным выглядело это сдержанное приветствие старшего брата. Андрей никогда не стеснялся чувств и если здоровался, то до хруста в плечах.
— Здравствуй, Андрей, — смутился младший Шуйский. — Аль занедужилось?
— С чего ж мне здоровым-то быть, коль государыня меня при всех высмеяла, — жалился князь Андрей, — под хохот бояр с Думы выставила. Помыкает она нами, Ванюша. Держится с нами так, будто мы ее стремя стряпаем.
— За что ж такая немилость, брат, ведь честью и правдой служим! — задохнулся от обиды Иван Михайлович.
— А ты вспомни нашего покойного батюшку, Ванюша, — говорил старший брат. — Что он нам глаголил — не позабыл? Как московским князьям ни служи, а им все мало будет! Вот в ком мудрость была!
— Что верно, то верно.
Андрей сидел на огромном сундуке, покрытом ковром, сотканным из двойной пряжи. Узор был прост и состоял из трех полос, и оттого сундук напоминал заморского зверя с широкой гладкой спиной.
— Ты бы присел, Ванюша. Рядышком садись.
Иван Михайлович слегка оперся пятерней о широкую спину зверя, будто проверяя его на крепость — сумеет ли она выдержать еще одну ношу, а потом осторожно присел.
— Что ж делать-то мы теперь будем?
Дверца сундука неожиданно пискнула под двойной тяжестью.
— К Юрию Ивановичу дмитровскому нужно примкнуть. Вот кто нам честь окажет!
Иван Михайлович, попавший в свое время в опалу по тому же делу, что и брат, даже привскочил от удивления.
— Уж не шутишь ли ты, Андрей? А может, ты позабыл, как мы уже однажды съезжали к князю. И что же потом случилось? Выдал он нас своему братцу Василию, к тюремным сидельцам определил. Два года на своих ногах колодки таскали. Может, я и не то говорю, Андрей, но ведь именно Елена Глинская нас из темницы вызволила.
— Вызволила, чтобы потом перед лучшими людьми охаивать. Зла я на Юрия не держу, не мог он иначе поступить, а то бы последней вотчины лишился. И не то нынче время, чтобы обиды поминать, не сегодня-завтра он московский стол займет, а Елену Глинскую в монастыре запрет. Мы же при Юрии первыми будем.
— А не боишься, что он Елене нас выдаст?
— Не боюсь, Ванюша, грамоту я получил от Юрия Ивановича, к себе зазывает. Землями немалыми манит, а тебе, Ванюша, наместничество в Великом Новгороде сулит.
Псковское и новгородское наместничество было желанным для любого воеводы. Это не Переславль, который находился едва ли не на границе Русской земли, и кормление в нем многими Шуйскими воспринималось почти за ссылку. Великий Новгород был славен вольницей и крепкими мурованными стенами, о которые не однажды разбивался поток воинствующих монахов Тевтонского ордена на многие брызги. Каждый из Шуйских знал, что старинные связи суздальских князей уходят далеко в новгородскую землю, именно потому воеводствовали их предки в великом граде гораздо чаще, чем отпрыски иных родов. И эта небывалая честь вызывала в Думе общую зависть ко всем Шуйским.
— Батюшка наш тоже воеводствовал в Великом Новгороде, — продолжал Андрей. — Вот и нам эта честь по плечу. Едешь со мной к Юрию?
— Как же я тебя оставлю, Андрей? Только измены бы не вышло с князем Юрием. А кто княжеский посыльный? Надежен ли?
— Сам дьяк Тишков!
— Вот оно как! — не скрыл удивления Иван.
Дьяк Третьяк Тишков был доверенным лицом Юрия Ивановича, и, если он являлся с посулом, это означало, что его устами глаголет сам дмитровский князь.
— Надобно еще с Борисом Горбатым перемолвиться. Давеча мы с ним в Передней комнате видались. Все Елену Глинскую хулил. Ежели с ним переговорить по-доброму, думаю, заединщиком нашим будет. А следом за нами и остальные бояре съедутся. Вот вспомнишь меня, брат, одна княгиня останется. Дьяк Тишков на соколиную охоту нас кличет, а мы туда и Бориса позовем. Вот там и договоримся.
СОКОЛИНАЯ ОХОТА
На соколиную охоту братья выехали засветло. Это время, когда прячутся ночные охотники, а дневная птица уже успела проснуться и начинает поспешно расправлять клювом примятые перья. Андрей знал, что еще каких-нибудь полчаса — и лес сбросит с себя предутреннюю настороженность и наполнится радостным птичьим гомоном.
Третьяк Тишков ехал немного впереди, и на его кожаной перчатке, с клобуком на махонькой головке, сидел средней величины ястреб. Птица слегка приподнимала крылья, как только конь ступал в низину, будто ястреб уже освободился от привязи и готов воспарить в темень неба. Дьяк и сам напоминал птицу: был вертляв, как сорока, и говорлив, словно весенний воробей. Он без устали щебетал о той чести, какую Юрий Дмитриевич окажет братьям, глаголил о великом жалованье, без конца напоминал о том, что съезжаются к Юрию бояре со всех русских земель и каждого из них он обласкал и приветил.
Шея Тишкова была тонка, и голова его постоянно вращалась вправо и влево, будто вместо позвонков она сидела на подвижных шарнирах.
Ястреб то и дело оборачивался к дьяку, внимая его звонкому голосу. Птица терпеливо ожидала, когда хозяйская рука сорвет с головы клобук, снимет с лапы кожаную петлю и с криком «гей!» отправит ее ввысь. А сейчас ястреб был только внимательным слушателем, готовым ради нескольких минут сладостного полета стерпеть и храп лошадей, и близкое присутствие незнакомых людей.
Немного позади остальных ехал Горбатый Борис Иванович. Он вяло трогал за поводья и ругал себя за то, что поддался на уговоры братьев и отправился на охоту. Утренний сон всегда особенно сладок, нежился бы боярин сейчас на мягкой перине да сопел бы в бок суженой. И оттого он был зол на братьев, на Третьяка Тишкова, даже на ястреба, который покорно и с великим значением восседал на кожаной перчатке.
Темень понемногу спадала. Сначала она освободила из плена близлежащий лес, потом открыла дорогу, и скоро багряный диск запалил далекий вызревший луг, и островерхие ели понадевали красные шеломы.
— Кажись, приехали, — обронил Андрей Шуйский, озираясь вокруг. — Девичий луг.
Сейчас он напоминал волка, даже в повороте головы было что-то зловещее, а раздувшиеся ноздри жадно вдыхали воздух, как будто хотели уловить запах пищи.
Девичий луг считался местом заповедным. Никто без позволения государя не смел травить здесь зверя и разжигать костры. Даже дороги, сделав изрядную петлю, обходили это место стороной. Разрешалось здесь хозяйничать только девицам, которые едва ли не каждый вечер водили в его травах шумные хороводы.
Зайцев тут водилось великое множество. Они чувствовали себя здесь так же свободно, как лучшие люди в Боярской Думе. Почти не пуганные пушистые зверьки выбегали на дорогу и с любопытством младенцев провожали проезжающие телеги. Редко какой из молодцев отказывал себе в удовольствии, чтобы, крякнув, не огреть плетью доверчивых животных.
— А государыня не засудит? — поднял глаза на братьев Борис Горбатый.
Само появление охотников на Девичьем лугу могло восприниматься великой княгиней Еленой Глинской как мятеж, и никто из бояр не удивился бы, если подобная соколиная забава закончилась бы заточением его участников.
— Неужно такой славный воевода чего-то опасаться может? — едва ли не брезгливо усмехнулся Андрей Шуйский.
— Смерти на поле брани не боюсь, — отвечал Горбатый сердито, — по чужой дурости сгинуть опасаюсь.
Третьяк Тишков уже снял с головы птицы клобучок, и ястреб огромными желтыми глазами принялся высматривать добычу. В полуверсте он заприметил огромного сурка, который купался в сухой пыли. Ястреб уже поднял крылья, выпрашивая освобождения, но Тишков крепко держал его за длинный поводок.
Борис Горбатый подумал о том, что так же крепко почивший государь держал в длани холопов и если отпускал их, то только на длину привязи.
— А мы ведь тебя, Борис, неспроста позвали, — осторожно начал Андрей Шуйский, — дело у нас к тебе имеется.
— Вот оно как! — вроде бы удивился князь Горбатый.
Однако он уже давно обратил внимание, что братья Шуйские были как никогда напряжены и, видимо, пригласили его не для удалой потехи.
Третьяк Тишков уже снял привязь с птицы, и ястреб, почувствовав свободу, легко воспарил в высоту. Он хотел увидеть сурка и совершал над лугом плавные круги, но хитрый зверек уже успел спрятаться под камень и с опаской наблюдал за полетом хищника.
— Не собираемся мы более Глинской служить, — сошел с коня Андрей Шуйский.
Жеребец благодарно фыркнул и замер.
— Помыкает она князьями, как холопами последними, — добавил Иван.
— И что же вы делать собираетесь? — хмуро отозвался Борис Горбатый.
Боярин в который раз пожалел, что отправился на охоту и теперь уже наверняка не удастся избежать неприятного разговора.
За долгую жизнь он был бит не однажды и много раз предан и сейчас подумал о том, что не успеет добраться даже до своего двора, как этот разговор станет известен великой княгине.
Вот только кто же его выдаст первый: Андрей или Иван? А может быть, этим Каином окажется Третьяк Тишков?
— К Юрию Ивановичу дмитровскому отъедем, — отозвался Иван. — На почет он нас зовет.
Младший Шуйский тоже спешился и, сорвав с земли травинку, стал ковырять ею зубы.
— Неужно правда? А разве не он еще вчера крест целовал великому князю? Клялся не отступиться от него, а теперь решил в вотчину московских бояр призвать? — вяло возмутился князь Горбатый.
Третьяк Тишков поднял глаза к небу. Ястреба не видать. Неужно улетел, стервец?!
Но в следующее мгновение птица показалась над лесом, сжимая в цепких лапах трепыхающуюся добычу. Дьяк ожидал, что ястреб опустится рядом, но тот, наслаждаясь высотой и полетом, не спешил возвращаться. Трудной оказалась победа — птица едва не расшиблась о камни, когда любопытный зверек решил скрыться в расщелину, но ястреб был горд своей добычей.
— Что ж это за целование такое, ежели оно против сердца идет? — Третьяк не отрывал глаз от парящей птицы. — Заставили бояре Юрия Ивановича крест целовать! Окружили его всем миром и пригрозили — ежели не присягнешь наследничку, тогда отседова не выйдешь живым! Не по доброй воле это целование, князь!
Ястреб уже опустился на землю и, укрывшись в густой траве, принялся рассекать мягкую, еще пульсирующую плоть огромным, словно сабля янычара, клювом.
— Вот оно как, — не то удивился, не то усмехнулся Борис Горбатый.
— Поди прочь, — оттолкнул Тишков ястреба дланью, и тот неохотно, явно не желая расставаться с добычей, отступил на несколько шагов назад, воинственно приподнимая крылья. Ястреб не привык к такому обращению, он был царем в небе и не хотел быть вторым на земле. А Третьяк Тишков подкинул сурка на руке, одобрительно крякнул и бросил тушку в сумку.
Ястреб не желал мириться с потерей, он грозно поглядывал на обидчика и, видно, выбирал место, откуда можно побольнее клюнуть.
— Ну будет тебе, ты уже сердиться начал, — примирительно произнес дьяк и бросил кусок высушенного мяса к лапам птицы.
Ястреб клюнул раз, потом другой и с отвращением тряхнул красивой головой. Нет, эта пища не для него, он привык к трепыхающейся плоти, хотел ощущать под грудкой испуганного зверя бьющееся сердечко, желал, чтобы кровь хлестала из разодранной раны. А Третьяк Тишков уже накинул на голову ястреба клобучок и тем самым усмирил гордую птицу.
— Чего ж ты молчишь, князь?
— А чего вы от меня ждете?
— С нами ты пойдешь или побежишь вослед великой княгине? — сурово вопрошал Андрей.
Борис Горбатый подумал о том, что если сейчас он осмелится сказать «нет», то братья справятся с ним точно так же, как ястреб с несчастным сурком. Князь посмотрел на охотничью сумку дьяка, откуда торчал пушистый хвост зверька.
— С вами! Готов я служить дмитровскому князю.
ЧЕСНОК И ВЕДЬМА
Иван Шигона проснулся от какого-то звонкого потрескивания. Сделав над собой усилие, он сумел разомкнуть глаза. Его встретила пугающая темнота. Долго Шигона всматривался в никуда, пытаясь сообразить, где же он находится. И когда наконец увидел огненные блики, догадался — это преисподняя и черти разжигают костры, чтобы поджарить прибывшего грешника. Обидно стало Ивану, что господь бог определил его сразу в ад, не перемолвившись с ним и словом, а ему было что сказать всевышнему в свое оправдание. Ежели он и совершал худо, то по велению государя, а значит, этот грех нужно делить поровну.
Прямо над ним склонилась лохматая фигура.
«Черт», — догадался Шигона. Дворецкий подумал о том, что бесы не так и страшны, как им приписывает народная молва, а этот уж очень похож на дворового слугу Парамона. Даже уши у него оттопырены точно так же. Всем своим видом он напоминал доброго телка, только что выбравшегося из-под вымени коровы.
— Ишь, как вышло! — произнес бес.
Шигона с удивлением обнаружил, что черт имеет не только облик Парамона, но еще и его голос.
— За что же такая несправедливость? — пожаловался дворецкий. — Грешил не более других, а в аду один маюсь. Не вижу я сотоварищей.
— А кого тебе, Иван Юрьевич, надобно? — удивился бес. — Да и не было там более никого.
— Как так?
— А вот так! Никого там более и не было, только мы с тобой. Я как увидел, что ты упал, батюшка, так сразу к тебе и подбежал. Нагнулся над тобой, а ты уже весь зеленый. А на руки и смотреть страшно было, так они испухли, что будто бы рой пчел их поел.
Бес нагнулся еще ниже, и Шигона со всей очевидностью признал в нем своего верного слугу Парамона.
— Ишь ты, — слабо улыбнулся Иван.
— Видно, отошла твоя болезнь, батюшка, вон как радуешься.
— Где ж это я? Куда ты меня приволок?
— Мы здесь у ворожеи одной, вот она тебя и выходила.
— А что за огонь там мерцает?
— Так это я печку растопил, батюшка. Лихорадка тебя мучила, а с теплом оно полегче будет.
— Вон оно как. А где же ворожея, что меня выходила?
— А она сейчас подойдет, батюшка. Тут за ней сельчане заходили.
— Подняться бы мне, Парамон.
— Это мы мигом, батюшка. На плечико мое обопрись, а я тебе пособлю.
Иван Шигона крепко ухватился пятерней за костлявое плечо слуги и, преодолевая боль, сумел подняться на ноги.
— Ты бы хоть, старый, волосья пригладил, а то видом своим безобразным на дьявола стал похож.
— Неужно тебе дьяволов приходилось видеть, батюшка? — хмыкнул недоверчиво Парамон.
— Приходилось, — произнес Шигона, вспоминая случившееся.
Ворожея вошла под тихое потрескивание лучины. Махонькая, горбатенькая баба сухостью своей напоминала суковину старого древа.
— С возвращением тебя с того света, мил-человек, — поклонилась ворожея с порога.
Голос бабы никак не сочетался с ее древностью. Он был густ и сочен, словно настоянная на душистых травах медовуха.
— Только ведь я никуда и не уходил, баба.
— Так ли это? — прошла в избу старуха и стала разматывать черный платок. — А ведь я тебя за хвост с того света вытянула.
Иван вздрогнул и посмотрел на махонькие ладошки старухи, пробуя представить их неимоверные потуги, а потом неожиданно согласился:
— Верю я тебе, старая. Хоть ты телом и дряхлая, а жизни в тебе столько, что не у всякого молодого отыщется. Признаюсь тебе честно, я до сих пор не верю, что жив.
— Жив, мил-человек, — собрала старуха седые волосья в косу. — Тебе еще чеснок помог, что ты на груди носишь. Ослабились от него злые чары.
— Чем же мне тебя отблагодарить, старая?
— А ты уже отблагодарил меня, молодец, — зловеще расхохоталась старуха. — Пока ты лежал, я тебя трижды поцеловала, а каждый мой поцелуй пять лет жизни тебе стоил. Теперь, мил-человек, я еще пятнадцать годков могу пожить. Ха-ха-ха!
Содрогнулся Шигона.
— Идти нам надобно, старая. — Он оперся на костлявое плечо слуги.
— Ступайте себе, добрые люди, ступайте, — напутствовала ведьма.
Шигона-Поджогин сделал шаг, потом другой, а когда почувствовал, что ноги налились силой, отстранил слугу:
— Оставь меня, сам с крыльца сойду.
И Иван Шигона затопал в темноту.
ДОНОС
Суздальские князья еще в давние времена сумели угадать в небольшом граде Москве будущего всесильного господина. Они оказались в числе первых, кто не стеснялся выехать к великим московским князьям с караваем хлеба в руках, а если требовал случай, то сгибал шею так низко, что лоб касался носков. Может быть, потому они сумели оставить за собой крохи удельной вольности и одновременно смогли усилить свое влияние в Боярской Думе, где даже дело о краже пшена с чужого поля не обходилось без их вмешательства.
Род Горбатых пошел от княжича суздальского Ивана Васильевича, который прославился тем, что поссорился со всеми родичами. Неожиданно для себя нашел он покровителя в лице великого московского князя Василия Васильевича. Именно московский государь, стараясь как можно боле досадить многочисленным мятежным суздальским отпрыскам, пожаловал вотчиною в Суздале своего слугу князя Ивана Горбатого. Через толщу времени, из Древней Руси, молва донесла, что Иван Васильевич отличался превеликим безобразием. Лицо его было в рытвинах, он хромал на правую ногу, а его спину украшал огромный горб.
Однако уродливая внешность не помешала ему присмотреть самую красивую девицу княжества боярышню Настю, и никто не удивился, когда сватом стал московский государь.
А такому гостю отказывать не принято.
Борис Горбатый, в отличие от своего знаменитого деда, был широкой и прямой кости, пригож ликом и имел бороду такую густую, что на нее с завистью поглядывали лучшие люди.
Ратная служба Бориса началась с того, что батяня взял его в Смоленский поход, где княжичу было доверено пятьдесят воинников из посошной рати. Именно его молодцы в обещание дармовой выпивки сумели проделать брешь в крепостной стене и переполошить гарнизон города.
Старание Бориса Горбатого было отмечено великим князем Иваном Васильевичем, и, в числе многих воевод, московский государь взял его с собой усмирять своевольный Великий Новгород. А уже через несколько дней Борис Иванович выступил с походом на мятежный Мстиславль.
Ранее других Борис Горбатый получил боярский чин, и государь оказался столь щедр, что позволил ему скупать земли под Ростовом Великим.
Через десяток лет Борис Иванович Горбатый стал виднейшим воеводой Московии. Трижды он ходил на Смоленск и в последний раз возглавлял большой полк; во время набега Мухаммед-Гирея на Русь, прикрывая Москву, стоял с войсками у Коломны, а годом позже был во главе рати, когда набег басурманов повторился.
Служа московским государям более трех десятков лет, он побывал едва ли не во всех походах, в которых принимало участие Русское государство. Боярин бил поляков и шведов, не однажды возглавлял рати против мятежных князей и частенько наведывался на литовские границы, показывая мощь стенобитных нарядов.[663]
Солидный боевой опыт пошел впрок. Горбатый сделался лукав и так же изворотлив, как уж на ладони. Может, потому государь Василий Иванович повелел ему заключить договор о мире со шведами и литовцами, и хитрый князь сумел выторговать у них немалые куски спорных территорий.
Предложение братьев Шуйских было для Горбатого неожиданным. Возможно, он и сам не однажды высказывался вслух, что баба на троне — это так же плохо, как корова под седлом, но никогда не думал менять худого хозяина на дурного.
Дмитровский князь Юрий был непредсказуем, как весенний день, а в минуты тяжкого похмелья раздражительностью напоминал петуха, сидящего на кладке яиц. Он мог повелеть наказать торговой казнью просто так, придравшись лишь к улыбке или к словесам боярина.
От прежних государей Борис Горбатый видел немало милости, и даже высочайшее расположение удельного князя в виде соболиной шубы или бобровой шапки не сможет заменить всех тех земель, которые за три десятилетия отдали ему в вотчину московские хозяева. А в случае провала похода князя Юрия Ивановича на Москву примкнувший к нему Горбатый потеряет не только те земли, что пожалованы ему за ратную доблесть, но и остаток родового удела.
Борис Иванович не доверял Шуйским. Они могут оговорить его перед государыней только для того, чтобы пособить дмитровскому князю в борьбе с Москвой. Опалится Елена Глинская на воеводу и сошлет к тюремным сидельцам с глаз долой!
— Пафнутий, — окликнул боярин дворецкого.
— Чего изволишь, боярин?
— Собирай челядь.
— Это я мигом. Всех соберу! — притворил за собой дверь слуга.
Борис Горбатый редко выходил со двора один. Он окружал себя многочисленной свитой даже тогда, когда заявлялся к соседу во двор. Стряпчие вслед за князем несли его шапку, меч, вели под уздцы коня; рынды следовали за ним по обе стороны с обнаженными топориками, как будто опасались нападения неприятеля, а челядь шла позади неорганизованной толпой, громкими криками извещая о приближении государева вельможи.
Сейчас Борис Иванович собирался к великой княгине Елене, а потому выход должен быть особенно торжественным. Князь даже подумывал о том, что стоило бы надеть свою парадную броню, но, поразмыслив, решил, что в ней он будет выглядеть чересчур уж воинственно, а ему следовало выказать смирение.
Явился Пафнутий, поскреб широкой пятерней грудь и объявил:
— Собрались, боярин. Так куда мы сейчас пойдем — в корчму иль, быть может, девок купающихся глазеть?
— К государю пойдем, холоп, — объявил боярин. — Всем скажи, чтоб рубахи белые понадевали, а ежели замечу на вороте следы от вина или блевотины, повелю на торге высечь! Слыхал?
— Как же не слыхать — слыхал.
— Вели попону черную разыскать, ту, что золотыми нитями расшита. В самом углу прореха махонькая… величиной с мизинец. Пускай ее мастерицы заштопают.
— Будет сделано, Борис Иванович. Зашьют попону, как новенькая будет.
Горбатый оставил многочисленную челядь у ворот дворца. Слуги, привыкшие к долгому ожиданию и постоянным отлучкам своего господина, оказались предусмотрительными — извлекли из котомок бутыли с вином, мягкие калачи и удобно разлеглись на увядшей траве.
Князь Борис был одним из тех немногих бояр, кому дозволено являться без доклада. При государе Василии Ивановиче он не однажды пользовался этим своим правом, когда решался спор о местничестве,[664] и великий князь, не желая обидеть заслуженного воеводу, как правило, становился на его сторону.
Последний раз он явился к Василию Ивановичу незадолго до его смерти, когда игумен Симонова монастыря надумал собирать оброк с его крестьян. Выслушал великий князь взволнованную речь славного боярина и повелел выпороть нахала-владыку на виду у всей братии.
Сейчас дело обстояло по-иному: Иван Васильевич для государских дел был маловат, а Елена Васильевна не всегда являлась даже на пятничные сидения с боярами, и, как правило, Думу вел конюший Овчина-Оболенский.
Борис Иванович поднялся по широкой лестнице, перевел дух, с сожалением заметил, что ранее взбирался куда быстрее, а высота была только в радость. Видный вельможа строго посмотрел на безродных, которые слетелись огромной толпой на Постельное крыльцо, как воробьи на дармовой хлеб, и, плечиком отстранив зазевавшегося караульничего, вошел во дворец.
— Бердыш убери, дурень, на плахе им размахивать будешь, а не в государевых покоях, — строго выговорил он отроку и, отпустив ремень едва ли не до колен, двинулся по коридору, освещенному множеством факелов.
Борис Иванович шел в Переднюю комнату, где еще недавно великий князь Василий устраивал сидение с боярами. Караульщики не задерживали воеводу, предусмотрительно отступая в сторону. У Передних палат Борис Иванович малость приостановился, отер вспотевшие ладони о порты, а потом, перекрестившись, толкнул тяжелую дверь.
Боярин знал, что великая княгиня Елена Васильевна совсем перешла из женской половины дворца в комнаты государя. И сейчас он готовился встретить нескольких мамок, которые должны были помогать княгине облачаться и расплетать косу, но когда увидел сразу три дюжины молодых боярышень, немного оробел. Окружали государыню девки красивые и ладные, и воевода в который раз за последнее время с горечью подумал, что, может быть, напрасно он провел лучшие годы на поле брани, а не в постельных утехах.
— Чего ты хотел, Борис Иванович? — Государыня сделала шаг навстречу.
— Тут такое дело, Елена Васильевна, — не смел ступить далее боярин. — Мне бы с тобой без лишних переговорить.
— Ступайте, девицы, — махнула дланью великая княгиня, и боярышни рассыпались, словно горох в бурю. — Что же ты хотел мне такое поведать, чего мои девицы знать не должны?
— Знаешь ли ты, Елена Васильевна, что всегда верой и правдой служил я московским государям? При Иване Васильевиче подле его оружия стряпал, в Новгород Великий его сопровождал, а при Василии Ивановиче полками командовал, не однажды рать возглавлял. Мне бы и тебе, государыня, послужить хотелось.
— С чем же ты пришел, боярин? Или обидела чем?
Борис Иванович всегда считал, что литовки очень красивы. От русских баб их отличала необыкновенная белизна кожи, будто она присыпана снегом, а волосы цветом напоминали пестрые камешки, выброшенные на прибалтийский берег в свирепую бурю.
— Матушка, я всегда твою ласку видел. Привечала ты меня не только добрым словом. В прошлом годе на Пасху с государева стола получил пирог с грибами, а нынче на праздник Всех Святых жалован был рейнским вином с великокняжеских подвалов. Грех мне, государыня, таить на тебя обиду. И другим не позволю! — повысил голос знатный воевода. — Не ратное это дело — наушничать, а только не могу поступить иначе. Глаза хочу твои приоткрыть, государыня, на лукавые помыслы.
— Продолжай далее, Борис Иванович, — подбодрила ласково великая княгиня. — Помню я твою добрую службу.
Голос у Елены Васильевны был журчащий и хмельной и походил на струю вина, разбивающуюся об пол. И опьянел боярин от слов государыни, будто взаправду отведал ковш медовухи.
— На измену меня Андрей Шуйский подбивает, Елена Васильевна. Говорит, что в вотчину к князю Юрию Ивановичу ехать надобно. Берегись, матушка, прослышал я о том, что совокупляются бояре вокруг Юрия. Только и ждут, злыдни, когда ты споткнешься, а у них силы предостаточно, чтобы тебя в спину подтолкнуть.
— Вот как! Руки у них отсохнут. А тебе, князь, спасибо за службу. Ступай себе.
Заструилось вновь крепкое вино, и Борис Горбатый мог поклясться, что чувствует его запах. Крепкие пары витали в воздухе, они способны были замутить разум, опьянить мозг, и князь уже чувствовал, как тягучий хмель потихоньку добирается до его сознания.
— Постой, боярин, — окликнула государыня Бориса Ивановича, а когда тот глянул на нее из-под кустов седых бровей, продолжила: — Чем ты можешь доказать свою правду?
— Чем же я могу доказать, матушка? Только праведной службой своей, — пожал плечами боярин.
— Ежели провисишь на подъеме полчаса, тогда поверю, — заключила матушка-государыня.
От былого хмеля не осталось даже запаха. Тряхнул трезвой головой Борис Иванович и отвечал:
— Ради правды я и поболе могу провисеть.
— Не будем откладывать надолго. Не терпится мне выявить изменника. Вот сегодня я и узнаю, кто прав.
В ПЫТОШНОЙ ИЗБЕ
Хозяином Пытошной избы был Иван Шигона. Со времени приключившейся с ним напасти он изрядно поусох, пожелтел и выглядел, как сухарь, только что вынутый из духовой печи. Плечи его скривились и приподнялись к самым ушам, а ключицы так заострились, что того и гляди расцарапают до крови шею. Иван почти лишился волос, а его лысый череп потемнел и напоминал крашеное пасхальное яйцо, каким ветхие старушки потчуют несмышленых младенцев.
В самом дальнем углу избы за махоньким столиком устроился поседевший в приказах дьяк, но, несмотря на лета, он был бодр и по-крестьянски крепок. Единственным недостатком служивого являлась глухота, и Шигона всякий раз так кричал дьяку в ухо, будто его самого пытали заедино с прочими мятежниками.
Заплечных дел мастерами в Пытошной избе были два брата. Видно, зачали их родители в пятницу, вот потому выросли они нескладные, с огромными туловами. Братья напоминали корявые, неструганые чурбаны, из которых бестолково выпирали обломанные сучья в виде коротких рук.
Свое дело они исполняли исправно и, как могли, выжимали из заговорщиков подлинную правду, не гнушаясь даже клещами.
Здесь же находился Овчина-Оболенский, по велению государыни он был назначен судьей и теперь неловко поглядывал на престарелого Бориса Горбатого, который уже снял кафтан и стал распоясывать порты.
— Понимаю я тебя, Иван, — утешал своего судью Борис Иванович, — доносчику первый кнут. Так наши деды живали, от этих заветов и мы не должны отступаться. — Горбатый опустил штанины, и Овчина узрел наготу именитого боярина.
— Ты уж меня прости, Борис Иванович, не по своей воле судить поставлен.
— Ишь, как все меняется, Иван. Когда-то ты в моей рати полковым воеводой был, а сейчас по указанию самой государыни судьей поставлен, чтобы доносчиков допрашивать. — Оборотясь к заплечных дел мастерам, князь скомандовал, будто бы видел перед собой дворовых людей, служивших у его стремени: — Приступайте, готов я. — И вытянул вперед мускулистые руки, заросшие до самых локтей рыжеватыми волосами.
Шигона-Поджогин поднял с пола хомуты, потом дернул худым плечиком и распорядился:
— Суй руки вовнутрь, боярин, не обессудь, ежели крепко повяжу.
— Ничего, подвязывай, у каждого своя служба, — скривился Борис Иванович, почувствовав, как узкие ремни, подобно лезвиям, искромсали его запястья.
— А теперь, боярин, к ногам чугунную плиту привязать надобно. — Поджогин ловко приладил петли к стопам Горбатого. — Велика тяжесть, — посочувствовал Шигона, — ежели не разорвет за полчаса, значит, дальше жить будешь. А вы, молодцы, чего застыли? Тяните боярина.
Братья только того и дожидались. Закачались они, застучали по каменному полу, а после, ухватившись за свободный конец веревки, потащили боярина к самому потолку.
Зашуршала тяжелая чугунная плита, а потом, зацепившись самым краем о жестяной лист, заскрежетала так жалобно, будто господь вдохнул в металл душу. Боярина медленно подняли к самому потолку. Он силился не закричать, а когда разомкнул уста, отвечал смиренно:
— Эх, тяжела же она, правда-то, того и гляди все кишки мне порвет. Чего не вытерпишь ради нашей государыни.
Оболенский посмотрел на раскачивающуюся плиту, на голые ноги боярина. Сейчас его тело казалось неимоверно длинным.
— А теперь, Борис Иванович, глаголь мне подлинную правду, что матушка Елена Васильевна от тебя хотела услышать.
— Да какую же ты от меня, нехристь, правду желаешь услышать?! Что знал, то и поведал.
— Понимаю, боярин, — сочувственно качнул бритой головой князь Иван Овчина, — а только затем я сюда матушкой поставлен, что усомниться должен. Видать, у тебя, боярин, праведные слова в глотке застряли. Эй, мастеровой, — ткнул конюший в одного из братьев, — помоги князю Горбатому, авось, они выпрыгнут наружу.
Палач умело расправил плеть, которая длинной змеей пробежала по комнате, а потом уверенно опустил ее на спину боярина.
— Господи, — только и произнес Борис Иванович.
— Подлинные речи хочу услышать, боярин, говори как есть. А ты, палач, не ленись, почему невниманием князя Горбатого обижаешь? Добавь ему еще десяток ударов.
Треснул чурбан — это заговорил один из братьев:
— Как скажешь, господин.
Хвостатая плеть ложилась на плечи, шею, спину боярина, оставляя после себя тонкие красные следы.
— Как есть правду говорю, — вещал Борис Иванович, полагая, что, если он провисит так еще хоть минуту, позвонки его разойдутся и он рухнет к ногам Овчины-Оболенского грудой поломанных костей.
— А ты пытошные речи пиши, — прикрикнул конюший на дьяка, который без конца отирал перо об остаток седых волос, строптиво торчащих на самом затылке.
— Пишу, батюшка, пишу и слово боюсь пропустить, — уверил служивый и уткнулся лбом в серую бумагу.
— Дурья башка, ты так своим носом все письма расцарапаешь, буковки правильные выводи.
— Стараюсь, батюшка, — заверил дьяк. — Ой стараюсь! — От усердия у него на лбу выступил обильный пот, который грозил соединиться в один ручей и залить каракули.
На столе служивого стояли огромные, мутного стекла песочные часы, частицы отсчитывали отмеренные полчаса, и, когда последняя крупинка песка неслышно упала на дно колбы, Шигона-Поджогин робко заметил:
— Кажись, справился Борис Иванович. Подлинные речи глаголил о Юрии Ивановиче с Шуйским.
— Чего вы, олухи, замерли, — прикрикнул конюший на близнецов. — Веревку ослабьте, да поаккуратнее, а то расшибете боярина.
Скрипнул протяжно блок, и веревка медленно поползла вниз. Гулко стукнула о пол чугунная плита, разбив в крошку махонький голыш, а потом на каменный пол близнецы опустили и самого Бориса Ивановича.
— Ой, господи, так тяжела правда, так тяжела, что едва все кишки не оборвала, — беззлобно пожаловался боярин.
С минуту он лежал на полу распластанный, бесстыдно выставив под чужие глаза срам, а потом пошевелил рукой.
— Ну, чего застыли, — прикрикнул Овчина на палачей, — поддержите боярина под руки. Ты уж, Борис Иванович, не держи на меня зла.
— Бог с тобой, Иван, неужто я не понимаю, дело-то государское, — не без труда вдел боярин руки в рукава сорочки. — Куда же вы мои порты подевали, окаянные, не идти же мне из Пытошной без штанов!
ЛИХОЙ ЧАС АНДРЕЯ ШУЙСКОГО
Время после вечерней молитвы всегда было бесталанным. Может, потому, что в полночь оживает всякая худая сила и даже церковные соборы и колокольни наполняются разной нечистью. А по дворцу в это время вообще невозможно ступить даже шаг, чтобы не столкнуться лбом с дворовиком.[665] Самое лучшее, что остается делать в этот час, — лежать на мягкой постели, зарывшись носом в пуховую подушку, и просить сновидений у батюшки-домового.
Лихой час продолжается до самого утра, а нечисть отмирает вместе с первыми лучами солнца, окутав своими бестелесными фигурами, словно дымкой, самые верхушки крыш.
Андрею Шуйскому не спалось, очень хотелось пить. Однако подниматься было лень. В этот час полагалось ступать по горнице с молитвой, держа в руках освященную свечу — только такая способна разметать по сторонам вражью колдовскую силу. А то общиплет она православного, как повар зарезанную курицу.
Оставалось надеяться, что скоро дрема паутиной обложит сознание, а дума на несколько часов оставит подуставшее за день тело.
Князь Андрей уже стал ощущать легкое забытье, как вдруг со двора раздался грубый оклик:
— Открывай, дворецкий! Хозяину твоему от матушки-государыни привет передать надобно.
— Чего ж вы так орете, окаянные. Да вы так всю нечисть во двор накличете. В поздний час явились, молодцы, — спит боярин.
— Отворяй ворота, да поширше! Нечего попусту рот разевать!
— Вот немилость-то какая. Чего же Андрей Михайлович скажет?
Дворецкий хотя и испугался, но сдаваться не хотел, и Шуйский знал, что тот скорее врастет в землю верстовым столбом, чем впустит незваных гостей.
«Лихой час, нечего сказать», — вздохнул Андрей Михайлович. Он вспомнил, что два дня подряд под самыми окнами его светлицы каркал ворон. Крик получался гортанным и зловещим. Челядь пробовала отогнать злодея камнями, бросала в него палками. Тот ненадолго отлетал, но снова возвращался на облюбованную ветку. Своим криком он сумел растревожить всю округу, и суеверные старухи стали крепить на ставни иконы, чтобы уберечься от беды.
Возможно, ворон каркал бы так еще долго, если бы не дворецкий. Рассерженный назойливостью птицы, он заправил пищаль дробью и пальнул в сторону крикливой твари. Брызнули во все стороны ошметки перьев, и растерзанное тельце пало на княжеский двор.
Андрей Шуйский понял, что расплата за тот роковой выстрел постучалась в его ворота и теперь орала задорным голосом Овчины-Оболенского:
— А вот сейчас мы твоего хозяина за шкирку вытрясем.
Андрей Михайлович разлепил веки, поднялся, набросил халат, подпоясал тугой живот цветастым пояском и, обернувшись на спасительный крест, широко зашагал прямо на дерзкий голос. Он крепко держал в руке свечу, пламя от которой билось во все стороны, и по прыгающим на стенах теням князь видел, что сумел расшугать нечистую силу.
— Отворяй, — распорядился Шуйский, выйдя на крыльцо.
Дворецкий, поминая по очереди беса и бога, стал спускаться к воротам.
Лязгнул тяжелый засов, а потом, сорвавшись с двухаршинной высоты, врезался в землю, сковырнув узким концом щебень.
Овчина-Оболенский вошел первым, с каждым шагом отодвигая дворецкого все глубже во двор, а когда тот уперся спиной в косяк рундука,[666] сердито скомандовал:
— Поди прочь, холоп, мне с твоим господином обмолвиться надобно!
Андрей Шуйский стоял неподвижно, сжимая в руке оплывший огарок. Пламя свечи озаряло его дородную фигуру, слегка полноватое лицо. Сейчас он напоминал идола, вырезанного древними мастерами из единого куска дерева.
Но идол ожил — стряхнул Андрей Михайлович воск, что запачкал полы халата, и спросил:
— С чем пожаловал, Иван?
— А это ты сейчас узнаешь. Эй, молодцы, — повернул голову Овчина-Оболенский к сопровождавшим его слугам, — принесите-ка сюда бечеву, на которой велено изменника доставить к государеву двору.
— Это мы мигом, — весело отозвался Иван Поджогин. — Этот поводок у нас на телеге едет. А ну, отворяйте-ка ширше ворота, дайте мерину во двор проехать.
Слуги налегли плечами на ворота, и те гостеприимно распахнулись настежь, впуская худосочную лошадку.
— Вот твой поводок, князь, — Шигона приподнял двумя руками край цепи. Она была нелегка, и Иван Юрьевич, сгибаясь под тяжелой ношей, с трудом поволок ее в сторону Шуйского.
— А ну подставляй шею, холоп! — закричал на Андрея Михайловича конюший. — Сказано было, чтобы через весь город на цепи тебя провести, как татя, а ежели дерзить будешь, так велено пороть тебя немилосердно, будто блудливую козу.
— Православные, дайте хоть кафтан надеть, — смирился Андрей, оглядывая обступивших его ворогов.
— А какая тебе разница, боярин, в чем перед тюремными сидельцами предстать, — воспротивился Овчина-Оболенский. — Набросьте на дерзкого цепи да сведите его со двора. Не пристало мне с мятежником степенные речи вести.
Боярина сбили с ног, коленями вжали в крыльцо и набросили на плечи двухпудовую цепь.
— Господи, только и смог на свободе с месяц побыть, неужно опять в башню возвращаться?
— А то как же, Андрей Михайлович? Надобно! Скучают по тебе тюремные постояльцы. А ну поднимайся, нечего тебе разлеживаться, государыня-матушка к разговору торопит. Шибче его держите, молодцы. Ежели упрямиться начнет, поторопите его хлыстами.
Андрей Шуйский с трудом поднялся, сделал неверный шаг, едва не упав, а затем, взяв цепь в руки, медленно побрел за служивыми людьми.
— Теперь к Юрию Ивановичу едем, его неволить станем, — сказал Оболенский. — Эх, хорош сегодня вечер, Ивашка, — мечтательно протянул князь, — в молодые годы бывало в такой день до зорьки миловался с сытной девкой.
Вздохнул глубоко Овчина, и его грудь, подобно упругим кузнечным мехам, выпустила в стылый ночной воздух горячую струю пара.
— Иван Федорович, да как же быть? Не велено, чтобы князя Юрия Ивановича неволить, — неожиданно воспротивился Шигона-Поджогин, вжимая в худенькие плечи угловатую голову. — А ежели государыня прогневается?
— Не прогневается, — заверил Оболенский. — А серчать на тебя станет — скажешь, что князь Иван Федорович повелел. И не могу я по-другому поступить: ежели мы сейчас с Юрием не справимся, то он нас завтра сам по ямам растаскает. — И, сощурившись, сказал то, о чем шептались бояре в дальних углах дворца: — Ты на государыню не оглядывайся, на меня смотри. Как я решу, так и будет.
— Так-то оно все так, — водил цыплячьими плечами Шигона, — только где же таким смельчакам сыскаться, чтобы самого Юрия Ивановича отважились пленить?
Князь Юрий жил в Земляном граде на своей даче. Этот огромный дом был завещан ему покойным батюшкой. Молодцов служивых здесь Юрий Иванович подбирал один к одному. Эти отроки, великого роста, с широким разворотом плеч, готовы были стоять за своего господина до последнего издыхания.
— Ничего, управу отыщем! Кто же посмеет воле великой государыни перечить? — уверенно заявил Овчина-Оболенский.
НА ДАЧЕ КНЯЗЯ ЮРИЯ
Бояре заявились во дворец Юрия Ивановича гуртом и, чтобы у князя не осталось никаких сомнений в их преданности и любви, дружно застучали лбами о пол. А когда честь была оказана сполна и лучшие люди стали растирать ладонью ушибленные места, вперед вышел Пенинский Иван Андреевич.
— Юрий Иванович, знаешь ты нашу любовь. Теперь послушай слово доброе.
Князь Юрий был в домашнем халате и напоминал бабая, что сидит на татарском подворье, дожидаясь прибытия телег со свежей рыбой. Сидит себе на дубовой колоде, сцепив ладони на животе, и косит глаза на молодух, шествующих с коромыслами на плечах.
— Слушаю вас, бояре, — слегка кивнул головой Юрий Иванович.
И добродушным поклоном вновь напомнил хитроумного купца, который вместе с дородным осетром пытался в довесок всучить протухших в дороге окуней.
— Негоже тебе в Москве оставаться, Юрий Иванович, сердита на тебя государыня, как бы худое чего не надумала. Съезжал бы ты в Дмитров, а там тебя Елена Васильевна тронуть не посмеет.
— В Дмитров, говоришь, съезжать, — мрачно отозвался Юрий Иванович, и прищур, который с первого взгляда можно было принять за хитроумие торговца, обернулся умело припрятанной яростью. — А только я не тать и не разбойник, чтобы бегать от гнева государыни. Русская земля — это вотчина моего отца, и еще неизвестно, кто более достоин сидеть в стольной — малолетнее чадо или зрелый муж. — Помолчал малость князь Юрий, притушил искру ярости и широко посмотрел на бояр. — В Москву я ехал не за чином великим, а по слезной просьбе старшего моего брата Василия Ивановича. Рассудил нас господь по справедливости… сам он был болен за грехи свои немалые. А только не помню я уже более зла, простил совсем. Нечего мне бояться, бояре, целовал я крест ему и его сыну на верность и от своих слов отступаться не желаю. — Сузились глаза князя Юрия Ивановича, и трудно было понять, что в них спряталось на этот раз — великое лукавство или небывалая покорность. — Или неужно вы думаете, что я крестное целование способен переступить?
— Верны твои слова, Юрий Иванович, ведаем мы и о твоем твердом слове, а только Елена Глинская о крестном целовании спрашивать не станет. Снарядит молодцов к тебе во дворец, накинут цепь на шею и отведут в темницу. Вон как с Андреем Шуйским поступили… Посадили его на цепь в Троицкой башне и держат, яко пса.
— Вот что я вам скажу, бояре. Ежели надумает Елена Васильевна взять меня под стражу… я противиться не стану. Приму ее суровую волю как господское решение.
Юрий Иванович знал, что он не уступал Василию даже в малом, и если бы судьба подарила ему такую женщину, как Елена Глинская, то в угоду супружнице князь не стал бы брить подбородок, выставляя всей Руси себя на посмешище.
Беда была в том, что он родился вторым, а значит, обречен целовать крест не только старшему брату, но и его несмышленому сыну.
Не однажды крамольная мысль проникала в его сознание, и Юрий Иванович начинал думать о том, что к его статной фигуре вполне подойдут самодержавные бармы и скипетр. Юрий никогда не жил с Василием в мире, не раз он был близок к тому, чтобы вырвать из его слабеющих рук державное яблоко, но сейчас, когда брата не стало, он вдруг осознал, что готов служить его первенцу с преданностью сторожевого пса.
Овчина-Оболенский поведал государыне, что Андрей Шуйский с пытошных дел оговорил дмитровского Юрия. Едва вывернули суставы князю, как он рассказал то, о чем и думать не могли. Дескать, желал Юрий Иванович переморить всех неугодных бояр, красивую голову Елены Глинской украсить схимным клобуком, а малолетнего государя отдать в богадельный дом, где он вместо науки править самодержавно постигнет премудрость клянчить на многошумных базарах гроши.
— Не жалей его, государыня, — продолжал конюший. — Он тебя тоже миловать не станет: когда на золотой стол московский сядет, накрутит волосья на кулак и стащит тебя, сердешную, по лестницам в сырой подвал.
— Что же ты мне посоветуешь делать, Иван Федорович?
Ответ у конюшего был готов. Теперь он смотрел в самое лицо государыни.
— Под замок его надобно, Елена Васильевна. И чем скорее это произойдет, тем лучше будет.
На дворе стемнело. Вечерние сумерки — не время для степенных разговоров.
— Хорошо, Иван Федорович. Делай как знаешь, — перевела взгляд великая княгиня на широкие ладони конюшего.
Ворота уже целый час прогибались под яростными ударами служивых людей, и непрошеным гостям не хватало только бревна, чтобы, поднатужившись, взять дворец приступом.
Целый час Юрий Иванович размышлял, как ему быть — распахнуть перед наглецами поширше ворота или, вооружив всех своих дворовых людей пищалями, приподнести урок вежливости свойственнице.
— Батюшка, что нам делать велишь? — вывел князя из раздумья боярин Пенинский. — Ежели повелишь, так мы за тебя все умрем, как один.
Прознав про пленение Андрея Шуйского, бояре, вооружившись, стали сходиться на дачу Юрия Ивановича, и к вечеру дворец стал походить на укрепленный детинец. Достаточно было молвить дмитровскому князю: «Пли!» — и незваным гостям не уйти из-под огня пищалей.
— Отворяй, Юрий Иванович! Государыня-матушка тебе предстать велит.
Кто-то усердно молотил камнем в ворота, и Юрий Иванович понял, что такого натиска не сможет выдержать даже сосновый брусчатник.
— Впустите их, — сказал князь, — не желаю, чтобы ворота ломами выворачивали.
— Батюшка, да как же можно! Не вели их пускать. Сневолят они тебя и под замком будут держать до самой кончины. Батюшка Юрий Иванович, пробирайся задами, а мы задержим супостатов. Ежели потребуется, так жизни за тебя положим.
— Впустите… Нечего мне скрываться, я крест на верность целовал и от своего отступать не желаю.
— Эх, Юрий Иванович, Юрий Иванович, — выдохнул Пенинский, — не ведаешь, о чем и говоришь. Кому же ты веришь? Воистину поступаешь как дите неразумное. Сорвут с тебя шапку, стянут бечевой руки и с позором провезут по всей Москве!
— Эх, чему быть — того не миновать! — внезапно изменил решение князь. — Рубитесь! Давно я в молодецкой потехе не участвовал. Рынды! Саблю мне несите, да не мешкайте, хочу показать, на что дмитровский князь способен во гневе. А теперь отворяйте ворота, супротивника видеть желаю.
Ворота малость приоткрылись, а следом протиснулись отроки Овчины-Оболенского. Служивые люди ступили на двор дмитровского князя, подобно завоевателям, захватившим вражью цитадель, размахивая булавами и паля из пищалей.
— Хватайте князя! — выкрикнул Шигона-Поджогин. — У крыльца Юрий стоит, нас дожидается.
Служивые люди, преодолевая сопротивление дворовой челяди, шаг за шагом продвигались к красной лестнице, где в доспехах и золоченом шеломе предстал Юрий Иванович. В эти минуты князь напоминал бога войны, который зорко следил за тем, как рубятся между собой враждующие стороны, и готов был вручить именитую саблю самому достойному.
Под ударами булав сразу пали двое его рынд, но остальные держались стойко. Особенно хорош был юркий и резвый отрок, умело коловший служивых сулицей.[667] Юноша казался заговоренным, однако силы были все же неравны — оттеснили государевы люди бояр и дворовую челядь к самому рундуку лестницы. Но теперь настала очередь Юрия Ивановича.
Махнул разок саблей «бог войны» — и с разрубленным челом на ступени крыльца упал дерзкий детина. Князь не ведал устали: рубил и колол наседающих ворогов, не замечая ударов, которые приходились по крепким зерцалам,[668] не чувствуя уколов через упругую бармицу,[669] не слыша звона булав о надежно сработанный шлем.
На грозный лик Юрия с хищным, почти орлиным носом было боязно смотреть, но еще страшнее — слышать его голос. Он похабно бранился, выкрикивал жуткие проклятия и зазорными словами бесчестил Елену Васильевну.
Князь двигался к воротам, освобождая себе путь, будто мечом-кладенцом. Он шествовал прямо по головам поверженных ворогов. Оставалось всего лишь две сажени до распахнутых ворот, а далее — открытая дорога ко дворцу русской государыни. Но тут Юрий Иванович почувствовал, как плечи отяжелели, а за спиной раздался чей-то задорный голос:
— Мы его держим! Бей князя под дых, а то ему сносу не будет!
Юрий Иванович пытался освободиться от крепких объятий, захотел стряхнуть с себя липучий груз, как это делает медведь, расправляясь со сворой назойливых псов, но силы оказались неравными, и он рухнул, погребая под собой с полдюжины служивых молодцов.
— Вяжите его, да покрепче! А то с ним сладу никакого не будет! — сурово наказал Овчина холопам.
Расторопные слуги повязали князя Юрия по рукам и ногам, а потом, недвижимого, поставили перед Иваном Федоровичем.
— Накажет тебя государыня за супостатство, — кликал беду на кудлатую голову конюшего дмитровский князь. — Отрыгнется кровавой блевотиной тебе мое горе.
— Может, накажет, а может быть, и нет. А пока — я для тебя государь. Вот что, молодцы, всыпьте князю двадцать плетей!
— Батюшка Иван Федорович… ты уж не серчал бы шибко, как-никак князь дмитровский! — посмел возразить Шигона-Поджогин.
— Выпороть!
Юрия Ивановича преломили к крыльцу, задрали атласную рубаху к самым плечам, и ловкие рынды обломали о спину дмитровского князя десять прутьев.
ЛУК ЯНЫЧАРА
Овчина-Оболенский выехал на охоту спозаранок. Дворяне, отправленные двумя днями ранее, должны были выставить силки на зайцев. Любил князь свежее мясо, такое, чтобы не успела в нем остыть кровь, и тогда приготовленное блюдо кажется особенно сладким.
Лошадки бойко топали по зимнему пути, и комья слежавшегося снега летели на босые головы встречавшейся челяди.
В трех верстах от города Иван Федорович приметил огромного лося. Сохатый шел к реке. Он пробирался по глубокому снегу, высоко поднимая длинные ноги, что придавало царское величие его поступи. Порой сугроб доходил ему по самую шею, и в этот миг зверь напоминал корабль, преодолевающий пенящееся море.
Только два прыжка понадобилось сохатому, чтобы спуститься с многоаршинной кручи к самой кромке льда. Некоторое время лось разглядывал свое отражение, как будто видел его впервые, он даже потянулся к зеркальной поверхности мордой, чтобы обнюхать возможного соперника, но потом, потеряв к нему интерес, устремил взгляд на дорогу, где стояла повозка Оболенского.
— А красив! — невольно слетело из уст князя. — Перед таким молодцем ни одна лосиха не устоит.
— Видать, на водопой пришел, — высказал предположение Шигона-Поджогин. — Только как же он до воды доберется, ежели сейчас лед в аршин?
Могучий лось еще с минуту недоуменно разглядывал княжеский зимник,[670] а потом, словно сердясь, топнул передней ногой. Удар получился сильным, трескучее эхо быстро побежало по ледовому тракту и, споткнувшись об излучину реки, преломилось в глубине чащи.
— Силен зверь, — высказался Иван Федорович. — Как-то раз меня покойный государь на лосиную охоту с собой взял. Вот такого же огромного сохатого тогда загоняли. Пищальники его обступили со всех сторон, из ружей палят, а он как заговоренный — стоит себе и даже выстрелов не пужается. Мы-то думали, что он от страха очумел. И таким он нам покорным показался, что хоть набрасывай на него поводок да отводи ко дворцу. Ан нет! Один из отроков подошел ближе обычного, а лось как пнет его передней ногой, что даже панцирь на груди пробил. Вот какая в нем силища-то, — уважительно протянул боярин, — а аршинный лед для него и вовсе пустяком покажется.
Лось зло топнул еще раз, и из-под копыт брызнула хрупкая ледяная крошка.
— Видал? Так он и будет стучать, пока не пробьет.
Сохатый уже перестал обращать внимание на санный поезд и самозабвенно топал по льду, напоминая вздорного мальчишку-баловника, которому не дают любимую игрушку. Он был уверен, что еще минута такого озорства, и родители выполнят любой его каприз. И лед хрустнул. На него через образовавшуюся лунку хлынул поток воды. Лось пригнулся, а потом, подогнув передние колени, опустился на зеркальную поверхность, задрав высоко кверху зад.
— Ишь ты, какой красавец! — не переставал дивиться Иван Федорович.
— Даже бояться не думает, князь. — Шигона-Поджогин разделял восторг конюшего.
— Не думает, говоришь? А это мы сейчас проверим.
Оболенский сложил ладони у рта и, набрав вовнутрь поболее воздуха, заорал:
— Аллилуйа-а-а!
Конюший отличался завидной басовитостью, а когда повышал голос, то запросто мог заглушить церковный хор. Эхо было так велико, что прогнало с дальних уголков чащи стаю горластых ворон, а совсем рядом сумело смахнуть с вершин сосен мохнатые снежные шапки, которые с шорохом пробирались через растопыренные ветки и глухо разбивались о наледь.
Лось настороженно поводил длинными ушами, потом поднялся с колен и быстрой трусцой засеменил в сторону чащи.
— Застрелить надо было бы, князь, не скоро нам такой сохатый повстречается, — искренне пожалел Шигона.
— Ничего, не в последний раз едем. Пускай нагуляет еще жирок, а там поговорим. Трогай давай, не ночевать же нам здесь.
Возница, круглолицый розовощекий детина, огрел застоявшуюся лошадь кнутом и повелел строго:
— Пошла, родимая!
Кобыла обиженно дернула крупом и оторвала приставшие полозья от слежавшегося снега.
Иван Федорович ехал к Охотничьему дому не только для того, чтобы отведать парной зайчатины и испить рейнского вина. В лесной глуши, в тесном соседстве с волками он решил отпраздновать свою небольшую победу.
Теперь он один был подле государыни. И даже Михаил Глинский, родной дядя великой княгини, топтался в Передней комнате простым просителем, дожидаясь соизволения Елены Васильевны предстать перед ее очами.
Лошадь фыркала и яростно колотила копытами по зимнему пути. Было видно, что долгая дорога приходилась ей в радость.
Оболенский с улыбкой вспомнил, как государыня не хотела отпускать его в стылую погоду и ему пришлось проявить настойчивость и чуткость, чтобы освободиться от жаркого объятия. Некоторое время Иван Федорович пребывал в грезах, вспоминая Елену Васильевну, склонившуюся над ним в прощальном поцелуе, и ее ядреные груди, буквально вжимавшие его в мягкую постелю. А потом дорога взяла свое: под мерный стук копыт ретивой лошадки Иван незаметно уснул.
— Тпру-у! — раздался громкий зычный окрик краснощекого детины, и возок, проехав еще сажень, замер.
Оболенский хотел обругать нерадивого слугу за грубую езду, но, глянув в окно, увидел Охотничий дом.
Покойный Василий любил эту дачу и наведывался сюда всякий раз, как только Соломония съезжала на богомольные места в надежде вымолить у господа наследника. И ближние слуги Охотничьего двора поговаривали, что в заповеднике он не только промышлял зверем и птицей, но и на девках и боярышнях проверял свое семя — так ли уж он бесплоден, как о том нашептывает молва.
Иван Федорович отворил дверцу, сощурился на выпавший снег, а потом подозвал рынд:
— Эй, Егорка! Тишка! Где вы там запропастились? Али господину своему уже плечо не желаете подставить? Поломаю шею — будет тогда вам от меня кнутов.
— Это мы мигом, боярин! — выказывая ретивость, повскакивали с коней рынды. — Ты бы ручками о наши плечи оперся.
Овчина подумал о том, что совсем недавно точно так же государь всея Руси сходил на скрипучий снег.
Теперь его черед!
Иван получил в наследство от великого князя не только его любимый Охотничий дом, но еще и супружницу.
— А зайцев нынче не счесть! — радовался Тишка. — Пока ехали, так я целую дюжину насчитал. Государь наш покойный, Василий Иванович, горазд был до охоты, а как приболел сердешный, так и перестал ездить. И теперь зверье до того осмелело, что даже к дому подходит. Да тут, Иван Федорович, не пищалями в них палить пристало, а палками побивать.
Оболенский шел неторопливо. У самого крыльца он остановился — вспомнил, как на этом самом месте занедужилось великому государю и слуги, взяв его под плечи, дотащили до палат. Вздохнул Овчина-Оболенский и перекрестился: предчувствовал тогда государь близкую кончину.
В коридорах челядь замерла в полупоклоне. Князь Иван Федорович прошел в Оружейную избу.
Василий Иванович любил оружие, и послы, зная эту слабость русского самодержца, дарили ему во множестве топорки и чеканы,[671] шестоперы[672] и булавы. Особенно государь любил немецкое оружие, которое отличалось строгой красотой и напоминало скорее божье распятие, нежели орудие убийства. Как диковинные бабочки выглядели алебарды. Их железо было покрыто золотыми рисунками и тонкой гравировкой и оттого казалось настолько хрупким, что боязно дотрагиваться — того и гляди развалится на мелкие кусочки. Однако алебарда являлась одним из самых страшных орудий, пригодным не только для пешего боя, но и для конного поединка. Ею можно было одинаково свободно рубить и колоть, а длинный цепкий крюк позволял стаскивать с лошади самого воинственного рыцаря.
На подарки немецких послов Василий Иванович всегда отвечал взаимностью и жаловал именитым гостям кистени с крученой цепью, тем самым давая понять, что супротив мужицкого оружия не устоять даже имперским латникам.
Над самым входом висел молот с клювом. Этот зловещий символ помогал, по мнению государя, добиваться сговорчивости даже самых неуступчивых послов.
Обе стены от двери занимали секиры и рогатины, способные вспарывать не только крепкие панцири воинствующих монахов, но и шкуры медведей, поднявшихся с зимней спячки. Особой гордостью великого князя являлись шлемы, которые он собрал в таком великом множестве, что они позанимали не только все столы и шкафы Оружейной избы, но и, сваленные в огромные кучи, лежали по углам. Здесь можно было отыскать изделия французской, немецкой и даже итальянской работы.
Теперь полновластным господином Оружейной избы стал Овчина-Оболенский. Он взял в руки золотой шлем, который принадлежал магистру Тевтонского ордена, обернулся, чтобы хозяйским взглядом осмотреть доставшееся наследство, но тотчас столкнулся глазами с Шигоной-Поджогиным. Нахмурился конюший — наверняка хитрый дворянин прочитал в его глазах ликование, и это было неприятно князю. Иван Шигона обладал удивительной способностью — он всегда появлялся из ниоткуда и, казалось, способен протиснуться через запертые двери. Вот и сейчас Иван Федорович был уверен, что затворил Оружейную избу на щеколду и дворецкий пробрался сюда не иначе как через замочную скважину.
— Что тебе надобно, холоп? — Прикосновением длани конюший сумел разгладить на своем лбу суровую морщину, и лицо его благодаря этому сумело приобрести даже некоторую мягкость. — Пищали готовь!
— Как скажешь, князь.
Шелом был сплошной — всего лишь несколько дырок для дыхания и небольшое отверстие для видения. Такой знатный шелом никогда не оставляют на поле брани, его можно снять только с мертвого, поверженного противника. Покоиться теперь облачению великого магистра среди всякого оружия, и ни один вражий взор не посмеет проникнуть под тяжелое забрало.
Поле брани научило уважать Ивана Федоровича не только чужое оружие, он умел ценить и рыцарей, которые славились как искусные рубаки. С двуручным мечом они обращались так же легко, как древние византийцы с боевым бичом.
Овчина-Оболенский возложил шлем на бархатную подушку под огромным поклонным крестом, тем самым отдав почившему магистру надлежащую честь.
Иван Федорович огляделся: Шигоны не видать, а дверь заперта. Он взял со стены лук, отворил дверь и пошел по коридору.
По своему обличию Охотничий двор напоминал дворец — такие же огромные помещения, длинные коридоры и множество слуг с факелами в руках, готовых по малейшему окрику хозяина исполнить любую его блажь.
— Дорогу освети, разиня! Чего потолок без толку коптить! — прикрикнул конюший на детину и шагнул на вольный воздух.
Охотничий дом Василий Иванович не случайно повелел срубить по Владимирской дороге. Здесь, сразу же за землями Спасо-Андроньева монастыря, находились государевы охотничьи угодья. В этом месте луг широким клином вторгался в лес и заостренным краем врезался глубоко в чащу. На узкой границе леса и луга, поросшей низкорослым кустарником, водились одновременно лесные и полевые зайцы. И государь всея Руси, спрятавшись в густой траве, любил наблюдать за веселыми забавами беляков и русаков. Особенно любо было подглядывать за зайцами весной, когда молодые самцы, демонстрируя перед юными подругами удаль, так высоко подпрыгивали, что ушами едва не сшибали шишки с елей.
От крепкой любви лесных зайцев-беляков с русаками появлялась неустойчивая помесь — тумаки. Именно их государь всея Руси Василий Иванович ценил за сочное и нежное мясо.
Овчина-Оболенский был в белом полушубке и на фоне свежевыпавшего снега напоминал небольшой сугроб. Он внимательно наблюдал за зайцами, которых в этот день было такое огромное количество, что они едва умещались на поляне. И казалось, что даже стрела, пущенная наугад, непременно отыщет себе мишень. Однако такое тесное соседство совсем не мешало зайцам беззаботно и весело резвиться, и они, играя в салочки, напоминали сельских отроков, которые бегают друг за другом, высоко подпрыгивая.
Иван Федорович уже присмотрел для себя добычу. Ею оказался огромный, в полтора аршина, заяц-тумак. Спина у него была темно-серая, и поэтому он ярче других выделялся на свежевыпавшем снегу. Когда тумак поднимался на задние лапы, навострив длинные уши, то напоминал незадачливого мужичонку, невесть каким образом попавшего на заячью свадьбу.
Конюший сжимал в руках лук, выполненный турецкими мастерами из буйвольего рога, и ласкал пальцами его золотые арабески. Когда-то он принадлежал янычарскому aгe. Находясь в посольстве в Москве, тот в знак особого расположения к великому князю оставил свое именное оружие. Престарелый воин, отведав хмельного русского хлебосола, разговорился и поведал, что пускал из него пернатые стрелы не только в сторону шляхетских крепостей, но и по русским детинцам.
Теперь лук мог угрожать только зайцам.
В самом центре поляны держался совсем молоденький помет. Это были листопадники, которые прозывались так потому, что появлялись на божий свет вместе с шорохом осыпающихся листьев, и огромный тумак среди глупого выводка казался многоопытным ветераном.
Все замирает зимой. Всякая тварь дожидается тепла, чтобы проклюнуться из-под снега и завопить в голос о своем праве ползать дальше.
Только воронам зима нипочем. В холодную пору они даже более говорливы, чем в весенний разгул, и сейчас летали над лесом огромной, шумно галдящей стаей.
Карканье вдруг усилилось, а потом вороны, совокупившись воедино, черной стрелой обрушились в самую середину поляны, где весело резвились листопадники.
— Ишь ты! — подивился конюший. — Зайчатины воронам захотелось.
— Верно, государь, — отозвался Шигона, — вороны всегда так. По одной-то боятся нападать. Заяц, хоть и малый, ногами силен — бывает, что при ударе до кишок разодрать может. А вместе вороны горазды и большего заклевать.
Оболенский видел, как взметнулся снег, как яростно вороны атаковали несмышленый выводок, как пронзительно убегал листопадник от налетающей на него вороны. И тут случилось то, чего ему видеть никогда не приходилось: огромный тумак бросился навстречу птице и, подпрыгнув, атаковал ее задними лапами. Удар был настолько сильным, что острые когти животного сумели пробить броню из перьев и ранили птицу в шею. Ворона упала на землю, беспомощно захлопала крыльями и, оставляя на белой снежной поверхности ослепительно-красный след, поползла на край поляны. Она еще раз попыталась взлететь, но удары крыльев становились все более вялыми, тело сделалось неподъемным, и, разметав снежную пыль по сторонам, птица дернулась и неуклюже зарылась клювом в сугроб.
Некоторое время вороны беспомощно кружились над неподвижным телом своей подруги, выписывая в посеревшем небе замысловатые петли, и в их громких голосах слышались отчаяние и тревога. А потом, когда растерянность прошла, они вновь собрались в единую стаю и взмыли высоко к серым тучам.
Листопадники уже успели позабыть про пережитый ужас, и, созерцая их удалые прыжки, трудно было поверить, что минуту назад они подверглись смертельной опасности.
Тумак в отличие от молодой поросли являл сдержанность и всем своим видом хотел показать, что такой подвиг для него обычное дело. Другие зайцы тоже уже успокоились и мирно пережевывали хрупкие ветки диких яблонь. Жаль было оставлять обжитую поляну.
Вороны вернулись с небес, подобно божьей каре.
Задрав голову кверху, Иван Федорович увидел, как небо, сгущаясь, почернело и превратилось в галдящую стаю. Птицы сделали круг над поляной, а потом решительно устремились к земле.
Среди многих зайцев невидимая десница отыскала именно тумака. От первого удара отважный самец перевернулся на спину и угрожающе задрал лапы. Отпрянула зловещая туча, а потом вновь опустилась на зайца.
Тумак умело отпрыгивал в сторону, петлял среди сугробов и, казалось, хотел измотать наседавшее воронье.
— В лес беги, дурень! В лес беги! — в голос кричал Оболенский, совсем позабыв о том, что сам подготовил для зайца стальную стрелу с тонким красным пером.
— В деревьях спасайся! — поддержал князя Поджогин.
Заяц будто внял человеческому гласу и, выбрасывая далеко вперед задние лапы, бросился наутек. Воронье устремилось за ним в погоню, но Иван Федорович знал, что стая разобьется и осядет, едва столкнется со стройным рядом елей.
До самой кромки луга зайцу оставалось немногим более десяти аршин. Он уже уверовал в спасение, даже на мгновение убавил ход и оглянулся, как бы посмеиваясь над отставшей стаей, но будто в возмездие за легкомыслие от нее отделился огромный серый ком и стал падать прямо на безалаберного тумака.
— Коршун! — воскликнул Оболенский почти в отчаянии.
Он не однажды наблюдал, как к вороньей стае, которая летела на вспаханное поле покормиться червями, примешивалось до нескольких пар коршунов. Иван Федорович знал, что хищнику потребуется всего какое-то мгновение, чтобы его распущенные когти-кинжалы сомкнулись на рыхлом тельце тумака.
Оболенский поднялся, двумя пальцами отжал тетиву и пустил стрелу. Оперенье очертило прямую красную линию и успокоилось в мускулистом теле коршуна.
Вздрогнув, птица почувствовала в груди неподъемный стальной наконечник. Она расправила крылья, пытаясь как-то справиться с этой тяжестью, но та неумолимо все тянула коршуна вниз, и, когда противиться уже не осталось более сил, хищник в последнем броске устремился на вершины елей. Конюший услышал звук ломаемых веток, а затем наступила тишина.
— Ловко ты его, князь, — подивился Шигона-Поджогин. — Одной стрелой.
Иван Федорович промолчал. Жаль ему стало красивую птицу, и он уже корил себя за меткость.
Поляна была пуста, будто привиделись зайцы. Но на снегу осталось множество следов и прибитая ворона.
— Видать, сегодня не будет охоты, ко дворцу надо поворачивать. Да и замерз я изрядно, пока за заячьими плясками подглядывал.
Шигона поднялся, накинул на конюшего тулуп.
— Плечи-то застудил, Иван Федорович, ты бы уж поберегся, — засеменил за князем верный холоп.
— Ничего, бабы меня наливкой отогреют. Эй, рынды, а вы чего поотстали? Оружие мое кто стряпать будет? Лук турецкий возьмите да про колчан не забудьте. Да не тащите его по земле — вещь именная, от самого янычарского аги досталась.
ГОСТИНЕЦ ГОСУДАРЫНИ
Елена Глинская с утра пересматривала свой гардероб.
Девки перебирали залежавшиеся платья и украдкой примеривали их к плечам, воздыхая о том, что никогда им не носить такого цветастого шелка. А когда комната была устлана сарафанами и платьями, великая княгиня повелела призвать к себе боярынь.
Так она поступала каждые три месяца. Обновляя свой гардероб, Елена Васильевна поизносившуюся одежду щедрой рукой жаловала верхним боярыням и мамкам. Именной дар из рук великой государыни принимался трепетно, а на прорехи ставились латы из атласа и шелка. И чудно было смотреть на знатную княгиню, чей подол состоял из лоскутов и заплат.
Долгое занятие утомило Елену Глинскую. Она вдруг обнаружила, что в ее гардеробе осталось немало вещей от прежней государыни, Соломониды Юрьевны, многие из которых были унизаны речным жемчугом и расшиты золотыми нитями. Такой изящный наряд наверняка подошел бы к ее фигуре, украсил бы ее светлое лико. Великая княгиня заметила не без раздражения, что ее нынешние одежды значительно уступают платьям Соломониды, однако она ни за что не будет их носить.
Такой день всегда был в радость боярыням, и они готовились к нему так же ответственно, как невеста к первым в своей жизни смотринам.
Первой в комнату вошла ближняя боярыня Матрена Шуйская. Баба еще с порога заприметила подле государыни золотную шубку, в которой Соломонида Юрьевна пять лет назад выезжала на богомолье в Вознесенский монастырь. Боярыня даже помнила, как великая княгиня ненароком зацепилась широким рукавом шубки за острый выступ саней и соболиный мех жалостливо затрещал. Сейчас место прорехи оказалось тщательно заштопано, и попробуй догадайся, что на локте была дыра величиной с кулак.
— Чего желаешь, Матрена? Может, платье тебе с оборками?
— Извини меня, матушка, за дерзость, только стара я оборки девичьи носить… Подарила бы ты мне шубку нагольную.[673]
— Носи себе на здоровьице.
— Ох, матушка! Ох, спасибо! — возрадовалась подарку боярыня.
Матрена Шуйская сразу же подумала о том, как она на следующее воскресенье непременно явится в «обнове» в церковь и у старой карги Марфы — жены Дмитрия Вельского — от зависти повылазят бельмы.
Следующей просительницей оказалась Аграфена Челяднина. Старуха была близорука и даже на великую княгиню Елену Васильевну посматривала, задрав голову.
— А ты чего желаешь, Аграфена?
Старуха хотела сказать, что с порога не разглядеть, куда лучше было бы покопаться в куче самой, но не решилась и вместо этого молвила:
— А чего сама дашь, государыня, тому я и возрадуюсь.
— Так, может, платьице тебе?
Челяднина стояла неестественно прямой, и, если бы не знать, что боль в пояснице не давала ей согнуться, можно было бы подумать, что на старости лет Аграфену обуяла гордыня. Баба моргнула два раза, сощурилась и высмотрела на самом верху белую сорочку.
— Ежели бы ты, государыня, не воспротивилась, я бы взяла вот эту одежонку, — ткнула Аграфена в приглянувшееся платье.
— Бери, Аграфена, всего только два раза и надевана.
Елена Глинская именно в этой белой сорочке встретила первую брачную ночь. Она явилась к ложу Василия Ивановича босая и покорная, перетянутая тоненьким золоченым пояском, и как напоминание о былом стыде в самом хоботье[674] остались бурые пятна.
Следом за мамками государыня позвала боярышень, которые так восторженно визжали на всякий дар, что у нее закладывало уши. Княгиня Елена Васильевна без жалости расставалась с прохудившимися шубками, раздала девицам две пары сапог, дюжину убрусов и с десяток телогрей, а когда руки дошли до ожерелий, великая княгиня малость призадумалась.
Ожерелья для каждой девки являлись оберегом, и отдавать их в чужие руки считалось приметой скверной. Хозяйки предпочитали заваливать ими чуланы и сундуки, а то и вовсе бросали в огонь. Елена Глинская не забывала, из чьих рук получала ожерелья. Бобровое — ей подарил супруг Василий, соболиное — пожаловал дядя Михаил, а вот жемчужное — преподнес Иван Овчина.
— А мне ты почему ничего не пожалуешь, Елена Васильевна? Или я хуже твоих девиц буду? — раздался с порога голос Михаила Глинского.
Елена затолкала ожерелья в шкаф и повернулась к дяде.
— Чего же ты желаешь, Михаил Львович? Или земель у тебя мало, или, может быть, именьице худое?
— Земель у меня сейчас не меньше, чем в Ливонии, государыня, и именьице у меня крепкое, так что не такого пожалования я просил.
— Так чего же тогда тебе надобно, Михаил Львович?
Елена начинала тяготиться опекой дяди, и всякий раз, когда Глинский направлялся в великокняжеские покои, велела глаголить девицам, что с ней приключилась хворь. Михаил Львович громко сетовал, обрушивался с бранью на сенных девиц, но никогда не смел перешагивать порога, и сейчас появление боярина в Светлице было для государыни неожиданностью.
— Давно я тебе хочу сказать, Елена Васильевна… Почему пришлых ко двору привечаешь, а родной крови на порог указываешь? Не в традициях русских родню отваживать, так ведь и одной можно остаться.
Михаил Львович Глинский напомнил Елене отца. Грудаст, с крепкой шеей и такими толстыми руками, какие бывают только у молотобойцев. Даже голос у Михаила Львовича был отцовский — раскатистый, как удаляющийся гром, и неторопливый, как течение полноводной реки, и даже малозначащие вещи в его устах приобретали какое-то особенное значение. Таким голосом пристало объявлять войну или делать внушение пятилетнему дитяте.
— О каких пришлых ты глаголешь, Михаил Львович? — Государыня с силой сжала пальцы, и перстень с огромным красным рубином врезался в ладонь.
— О каких, спрашиваешь? А Ванька Овчина! Куда ни глянешь, всюду он.
— На то он и верховный боярин, Михаил Львович. Не мне тебе глаголить, что после почившего супруга главным в Думе остается конюший.
— Ежели бы только в Думе, государыня, а то ведь я знаю, что Иван Федорович частым гостем и в твоей Опочивальне бывает. Ты на меня, Елена Васильевна, не злись. Отец твой помер, царство ему небесное, а я тебе вместо батюшки остался. Кому, как не мне, правду тебе сказать. Ты вот с конюшим в Светлице обжимаешься, а челядь дворовая о твоем беспутстве всей Москве рассказывает. Неужно тебе не грешно?
Корунд сумел проткнуть эластичную кожу, и на ладони выступила капелька крови. Елена Васильевна слабо улыбнулась.
— Продолжай, Михаил Львович. Верно ты говоришь, кто же мне еще правду поведает, если не родной дядька.
Михаил Львович приосанился, отчего его грудь сделалась еще шире и стала напоминать наковальню. На своем веку ему не однажды приходилось делать внушение девицам, а вот великой княгине — в первый раз.
— Ты помнишь, что тебе супруг твой советовал? За меня держись, за Глинского, а уж я тебя в обиду никому не отдам. А ты не только слова мужа забыла, а еще брачное ложе осквернила с Ивашкой Овчиной! И он, кобель старый, вокруг тебя прыгает. Чего, ты думаешь, он добивается? Любви твоей? Нет, племянница! Власти он жаждет, чтобы сидеть себе в Думе за старшего и нами, твоими родичами, помыкать.
Михаил Глинский ревностно относился к чужим успехам. Даже на пирах он старался быть басовитее других именитых бояр, и братина начинала свой круг с того места, где сиживал Михаил Львович. Он стал первым при великом литовском князе Александре, сумел добиться чести при Василии Ивановиче, а потому и не желал быть в услужении у полюбовника собственной племянницы.
Властью Михаил Глинский не желал делиться ни с кем, а у престола он должен стоять ближе всех по праву родства с государыней.
Смерть Василия на время примирила стародубских князей с суздальскими, Гедиминовичей со старым московским боярством. Оставшаяся без надзора власть должна быть разделена на многие куски между домовитыми вельможами, вот тогда в стольной наступит благочинность.
Целый месяц после кончины Василия бояре ревностно посматривали друг на друга и следили за тем, чтобы никто из них не приблизился к великой княгине даже на пядь.
Но когда траур по усопшему супругу иссяк, рядом с государыней во весь рост предстал Овчина-Оболенский. Конюший оказался настолько огромен, что своей ратной грудью сумел закрыть от бояр не только великую княгиню, но даже московский дворец, и лучшие люди проходили теперь в Передние палаты только с милостивого соизволения Ивана Федеровича Оболенского.
Перехитрил всех Ивашка Оболенский! Кто бы мог подумать, что ему мало покажется ядреных сисек великой княгини, теперь ему, стало быть, всю Думу целиком подавай!
— Чего же ты умолк, Михаил Львович, слушаю я тебя, — спокойно произнесла государыня.
Михаил Глинский знал Елену с малолетства и не однажды поучал ее тоненьким прутиком по тощему заду за всякие проказы, но главная наука была впереди.
— Не верь ты ему, Елена Васильевна, по-родственному тебе говорю. Наедине с тобой он одно шепчет, а во хмелю, на пиру веселом, всякое о тебе говорит, — посочувствовал Михаил Глинский.
— Пошел вон, пес!
— Ты что, Елена, али не ведаешь, кто перед тобой?
— Пошел вон, холоп, может, это ты не ведаешь, кто перед тобой?
— Вон как ты заговорила, государыня, видно, позабыла, чей кусок хлеба вкушала до своего замужества?
— Не позабыла, Михаил Львович. А вот только ты отныне ко мне дорожку вовек забудешь. Слуги, чего же вы застыли ротозеями?! Гоните князя в шею!
— Вот как ты, Елена Васильевна, со мной поступаешь ради полюбовника своего! Сначала от брата мужнего избавилась, а теперь от дяди родного отстранилась. Спасибо тебе, государыня, за честь. Спасибочки. — Низко согнулась шея Михаила Львовича. — А теперь проводите меня, молодцы, — глянул князь на рослых рынд, которые уже обступили Глинского, чтобы вытеснить его из Светлицы. — Не положено мне в одиночестве хаживать, как-никак боярин я московский!
— Постойте.
Елена растерла о ладонь кровавую каплю, и та оставила на белой коже едва заметный бурый след. Государыня подошла к золоченой клетке, в которой, нахохлившись, сидел большой серый кречет. Этот сокол был ее любимой птицей, поэтому в великокняжеской мастерской белошвеи ладили для него особый наряд. В расшитом золотом нахвостнике, в серебряном нагруднике и золоченом же клобучке этот сокол напоминал волшебную заморскую птицу, а не дерзкого разбойника, который с лета бьет птицу.
— Видишь этого кречета, князь? — Сокол повернул голову на голос хозяйки, и его завязки, что торчали на макушке гибкими рожками, слегка дрогнули. — Ему здесь невольно, но сытно. Каждый день с Птичьего двора он получает голубиное мясо. Тебя, князь, ждет совсем иная участь.
— Хм… Какая же, Елена Васильевна? — усмехнулся Михаил, глядя прямо в строгие глаза племянницы.
— Сидеть тебе, князь Михаил Львович, в темнице до скончания жизни на воде и хлебе. Чего вы замерли, караульничие? Или приказа великой княгини не слышали? За шиворот Глинского да в подвалы глубокие!
— А ну изыди с порога, нечестивый, не слышал разве, что государыня московская глаголила! — Зашелестели парчовые занавеси, и из прорехи показалась красная сорочка боярина Овчины. — В подвалах Боровицкой башни посидишь — они поглубже да посырее остальных будут, как раз для таких, как ты, окаянный!
Михаила Львовича стащили с порога, за волосья поволокли по Благовещенской лестнице, а потом, содрав с плеч кафтан, погнали его бердышами в одной рубахе к воротам Боровицкой твердыни.
ИВАН И ЕЛЕНА
В тереме государыни было темно. Свечи давно погасли, и оплывшие огарки уродливыми кривыми идолами замерли в серебряных подсвечниках.
Елена любила терем за деловую сутолоку мастериц, за рукоделия белых швей, а еще за то, что отсюда была видна не только половина столицы, но и петляющая Москва-река вместе с заливными лугами. Вопреки установленному обычаю, она не пожелала покидать Светлицу даже на лютую зиму и повелела печникам установить по две каменки в каждой комнате, от чего в палатах стало тепло. И сейчас, когда у великой княгини появился Овчина-Оболенский, миловаться с любимым в тереме стало особенно сладенько.
— Что же мне теперь далее делать, Ванюша?
— А что тебе еще делать, матушка-государыня? — подивился вопросу боярин. — Правь далее по старинке.
— Боюсь я, как бы худого не вышло. Слаба я для такого дела.
— А я на что тебе, Елена Васильевна? На меня ты обопрись, а мое плечо еще и не такую ношу выдерживало.
— Дядьку своего в темницу заперла, Юрия Ивановича под стражей держу.
— А чего тебе на изменников оглядываться, государыня? Хочешь, чтобы они тебя совсем от стола отпихнули?
— Иванушка, разное о нас глаголят в Москве.
— Что же именно?
Елена Васильевна лежала с ним совсем рядышком, мягким доверчивым котенком уткнулась в его бок. Уютная и теплая, такую бабу только ласкать да миловать.
— О том, что будто бы мы полюбовники.
— Пустое все это, государыня. Ежели по любви, так это и не грех вовсе.
— А как же людям в глаза-то смотреть, ежели они такое за моей спиной глаголят?
— Ты — государыня русская, Елена Васильевна. Поверх голов смотри. Не твое это дело — в глаза челяди заглядывать. А ежели что не так будет, так у нас найдется кнут, чтобы нерадивых наказать. А как Ванюша, сынок наш?
Лунный свет проник через узенькое окошко, и лико великой княгини, словно опаленное, вспыхнуло желтым светом.
— Разумный растет отрок. До всего ему дело имеется. А уж до чего любопытный — и говорить грешно. Давеча он наблюдал, как во дворе конь кобылицу охаживал, и все у стрельцов справлялся, что да как. А те, олухи здоровенные, без всякого стеснения объяснили государю, что промеж них вышло. И пока я его не запугала хворостиной, до тех пор не уходил со двора.
С Оболенским государыне было хорошо. Не думала она, что такая сладость между бабой и мужем может возникнуть, а как прижал он ее впервые воровской лаской, так стало ясно великой княгине, что не прожить ей более и дня без этих умелых и нахальных рук.
— Ишь ты, какой любопытный! — воскликнул, радостно улыбнувшись, Иван Федорович. — Это у нас наследственное, я тоже любил смотреть, как петухи кур топчут.
Елена Васильевна улыбнулась — умел Овчина развеселить свою государыню.
— Похож он на тебя, Ванюша. Так похож, что боязно делается. Даже ходит он так же, как и ты.
— Моя порода… Вот только жаль, что сынком его никогда не смогу назвать. Стоять мне всегда поодаль и смотреть, как чадо мое крепчает.
— Иван Федорович, а может, обвенчаться нам, вот тогда и Ванюша бы тебя признал?
— Хм… обвенчаться… Ванюша-то, может быть, и признает, а что бояре московские скажут? Не было такого в Русском государстве, чтобы полюбовник великой княгини на столе сиживал. А как московская чернь воспримет? Эдак они не только в спину шептаться начнут, а еще и за рогатины возьмутся. Нет, государыня, пускай все останется так, как имеется.
У Оболенского была еще одна правда, которую он не мог высказать вслух даже полюбовнице. Повязала его судьба неожиданным образом с Соломонией Сабуровой, а неделей ранее он получил от бывшей государыни весть, что лихие люди, назвавшись слугами великой княгини, выкрали их сына из монастыря и скрылись в колдовском лесу.
И Ивану Федоровичу удалось узнать, что не лгала убогая старица — похитили дитятю будто бы по велению Елены Васильевны.
— Красивая ты баба, — только и сказал, однако, конюший.
БОРОВИЦКАЯ БАШНЯ
В подвале было темно, на полу слякотно. Известь, густо оседая на грязных стенах, принимала замысловатые формы.
Михаил Глинский, обутый в тяжелые тюремные башмаки и с цепями на запястьях, предавался воспоминаниям.
Второй раз князь угодил в Боровицкую башню. Покидая ее в прошлый раз, он считал, что это его последнее свидание с унылыми стенами, и уж совсем Михаил Львович не мог предположить, что будет заточен сюда по воле родной племянницы. Еще месяц назад он не смог бы воспроизвести картины пережитого даже мысленно. Тогда ему казалось, что позабыто все, но сейчас, перешагнув порог Боровицкой башни, боярин вдруг осознал, что помнит здесь каждый камень, знакома ему каждая трещина.
«Неужно это я?» — не мог смириться с действительностью Михаил Львович.
Любимец блистательных европейских дворов, влиятельнейший вельможа Литовского княжества и друг русского государя Василия заточен по воле своей племянницы в башне смерти, и, глядя на его исхудавшую фигуру, невозможно было поверить, что он обладатель обширных земель, на которых свободно могли уместиться несколько стран раздробленной Европы.
«Господи, сколько же мне здесь томиться? — с тоской думал князь Михаил. — Видно, я здесь за грехи мои».
И память безжалостно вернула его в далекую молодость, когда он был безбожен и весел. Вспомнилась девица, которую князь познал перед самым отъездом в Италию. Ему почудился даже запах прелого сена, на котором они провели бессонную ночь.
В самом углу подвала полыхал восковой огарок. Он казался таким же жалким, как существование потомка славного Гедимина.
Михаил Глинский услышал скрип отворяемой двери, за сквозняком робко потянулось пламя свечи, его отблески юркнули в темный проем и осветили две фигуры в схимном одеянии.
— Дошли мои молитвы до господа, — радостно прозвучал голос князя. — Вы за мной пришли, братия? Вас Елена Васильевна прислала? Прощение просить у меня хочет? Только захочу ли я ее простить после того, что пережил? Вернутся еще ей мои слезы. Чего стали, помогите князю подняться! — прикрикнул Михаил Львович на застывших в дверях монахов.
— А ты, я вижу, не признал меня, князь, — грустно произнес один из чернецов.
— Некогда мне в загадки играть, — возмутился Михаил Львович. — Руку подать князю! Или вы хотите розог от государыни отведать?!
— Не признал ты меня, боярин, не признал, — тихо сожалел монах. — Если меня припомнить не можешь, так, может быть, вспомнишь девицу, которую растлил перед тем, как в Италию съехал?
— Ах, вот оно что, — нахмурился Глинский.
— А ты постарел, князь. Годы, они, конечно, не красят. Вон даже в бровях седина закралась. А каким молодцом был — едва мизинцем шевелил, как девицы с себя сарафаны стаскивали.
— Уж не Степан ли ты?
— Вспомнил наконец меня, Михаил Львович. А я уж думал, что в учебах ты весь свой разум порастерял.
Трудно в огромном бородатом увальне оказалось узнать худощавого подростка, каким Степан был два десятка лет назад. Вот только глаза такие же пронзительные и строгие, как в далекой юности. Степан был брат той самой девицы, с которой князь провел ночь перед самым отъездом в Рим. И отрок тогда нешутейно погрозил, что порешит Михаила Львовича, ежели тот посмеет бросить Лукерию.
Застыла на мгновение кровь в жилах Глинского, на время застудив нутро, а потом боярин спросил:
— С чем пришел, Степан?
— Сестру мою замуж потом не взяли. В монастырь она ушла… померла два года назад, — просто объявил чернец. — А ведь я знал, что с тобой повстречаюсь, даже к мельнику Филиппу Егоровичу ходил, спрашивал, как долго ждать. А он — колдун известный, вот и напророчил, что повстречаю тебя в Боровицкой башне. Тогда я не хотел в это верить, слишком знатен ты был, а сейчас вижу, что не обманул меня ведун. Надо будет в подарок свинью ему принести. Пускай водяных моим мясом покормит. Спрашиваешь меня, с чем пришел? Служу я здесь, Михаил Львович. По велению государыни нашей Елены Васильевны последнее слово узников на свою епитрахиль принимаю. Перед тем как на божьем суде предстать, каждый сиделец исповедаться желает.
— Долго тебе ждать придется, Степан. — И цепи на руках Михаила Глинского негодующе звякнули.
— Я думал, ты, боярин, успел понять, сколько велико мое терпение, только более ждать я не могу. Что ты хочешь сказать в свой последний час, Михаил Львович? — ласково пропел Степан.
— Гореть тебе в аду за грех твой!
— Вот и сказано последнее слово. Приступай, Тришенька, удави Михаила Львовича пояском. А ежели кричать начнет, не страшись, стены здесь толстенные, за десятки годков они еще и не такое слыхивали.
— Слушаюсь, Степан Игнатович, — пробасил другой монах и неторопливо пошел прямо на Михаила Глинского. — Не впервой мне такое. Ты вот что, боярин, чтобы страдания себе не доставлять, закрыл бы глаза… Так-то оно лучше будет в иной мир отходить.
— Что же вы удумали, нечестивцы?! — возмутился князь.
Монах медленно снял с себя поясок, деловито замотал концы на руках, а потом закинул его на шею Михаила Львовича. Боярин пытался скинуть с себя удавку, но пудовые цепи сковывали движения, тянули руки вниз, и, когда сил уже не осталось, он захрипел и повалился в угол темницы.
— Кажись, отошел, — благостно произнес Степан.
— Отошел, — снял поясок с шеи боярина Тришка.
— Большой был грешник, а вот смерть легкая ему досталась. Забирай свечу, Тришенька, покойному она ни к чему, пускай в темноте побудет.
— Сделаю, Степан Игнатович. — И монах огромной рукой ухватил оплавившийся огарок.
Только раз осветило пламя спокойное лицо почившего боярина, а потом его образ окончательно канул в темноту.
ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ СОЛОМОНИИ
— Ты бы уж, матушка, не спешила. Чего на ночь глядя? Да и стужа на дворе, эдак и замерзнуть можно, — робко попытался удержать Соломонию престарелый игумен.
— Не могу я более ждать, владыка. Сердце все мое исстрадалось. Каково же дитяте без матери быть? Только одна я и могу ему помочь.
— Прости меня, государыня, за слова мои дерзкие… Только ведь младенца, может быть, уже и в живых давно нет.
Соломония потуже затянула поясок, спрятала под клобук золотую прядь волос, а потом уверенно ответила:
— Сон мне вещий нынче снился, владыка. Будто бы оступился мой сынок и в яму угодил. Лежит он на глинистом дне и мамку свою зовет, а я за каменной стеной спрятана. Слышу я его голосок, а сделать ничего не могу, и криком своим он мне все сердце надорвал. Живой мой сынок, владыка, меня все кличет, не могу я более дожидаться.
— Вижу, что крепко твое желание, государыня. Ступай, коли так. А я за тебя молиться стану и сестрам еще накажу, чтобы на каждую утреннюю тебя поминали.
— Спасибо, владыка.
— Эх, горемышная ты сиротинушка. Дай же я тебя обниму, сестра. Чует мое сердце, помаешься ты по свету, сердешная, помыкаешься да и обратно вернешься. Эх, что же они, изверги, с матерью-то делают!
Двор был пустынен, только лишь у монастырской калитки, исполняя послушание, стояла вратница. Черная до пят ряса придавала ей убогость, и трудно было поверить, что старице еще не исполнилось и осемнадцати лет. Ее фигура напоминала огромную нахохлившуюся ворону со сложенными крыльями, в повороте головы чувствовалась птичья настороженность, и, казалось, достаточно неловкого движения старого игумена, чтобы послушница взмахнула широкими рукавами и перелетела через двухсаженный забор.
— Ты меня прости, владыка, коли что не так было.
— Это ты меня прости, великая княгиня. Строг я с тобой бывал, может, наказывал не всегда праведно, а только не мог я иначе, повеление у меня на то имелось. Вот и сейчас при тебе должен быть и о каждом твоем шаге во дворец сообщать обязан, да только не могу я более против совести идти, не надсмотрщик я, ступай куда знаешь.
— А не боишься, что засудят тебя, владыка?
— Я так стар, матушка, что мне уже стыдно бояться. А теперь ступай, пока сестры на полунощной молитве.
— Что же ты скажешь, ежели от государыни вестовые придут?
— Скажу как есть — не тюремщик я, чтобы за государыней приглядывать. Эй, вратница, посвети великой княгине дорогу, пускай ее путь не будет темен… да и горек тоже.
Послушница высоко над головой подняла фонарь, и желтый свет брызнул на дорогу, выхватив из мрака мелкий гравий. Великая княгиня ступила прямо на камни, и под ногами послышался хруст, будто шла Соломония по берегу.
Долго не могла добудиться Соломония колдуна Филиппа. Казалось, уснул он вместе со всей нечистой силой, как это у них принято, до весны. А когда наконец в глубине мельницы что-то глухо стукнуло, а потом беспощадно заматерилось, великая княгиня поняла, что сумела оторвать мельника от сна.
— Хм, Соломонида Юрьевна, — глянул через щель колдун и, помедлив самую малость, распахнул дверь во всю ширь. — Проходи, коли нужда имеется.
Соломония ожидала увидеть на мельнице всякую нечисть, играющую в карты, но у стены стояла только огромная кровать, покрытая примятой периной.
— Знаешь ли, с чем я к тебе пришла, Филипп?
— Как не знать? Ведаю, — отвечал колдун. — Для того и волхвовать не нужно. Вся округа о том знает.
— Что ж мне делать, Филипп Егорович?
— В лихолетье ты родилась, матушка. Вот так и жизнь проживешь.
— Так что ты мне посоветуешь, колдун?
Соломония смотрела прямо в глаза Филиппу и в этот миг сильно походила на сову, когда та решается заглотить пойманную мышь.
— Может, отвару травяного отведаешь, государыня? Вижу, озябла ты.
— Не до пития мне, Филипп Егорович… сына помоги найти.
— От беды хочу уберечь тебя, матушка, — не ступай по этой дорожке, лиха хлебнешь полную чашу. Видение мне было, а в нем ты предстала… Так вот что я тебе хочу сказать: худое то видение оказалось.
— Пойду я, ежели помочь мне не желаешь.
— Рад бы помочь, матушка, но не всесилен я. А зимой так вообще слабею. Едва хожу. Вот ежели бы ты не разбудила меня, так и проспал бы до самой весны.
И было не понять, что прячется за этими словами — лукавый промысел или правое слово.
Глянула в последний раз великая княгиня в красный угол, где вместо распятия висел благовонный веник из чародейской тирлич-травы, и ступила за порог в стужу.
В этом году студень удался небывалой силы. Остудил едва прикрытую землю, да так накрепко, что не разморозить ее теперь до самой весны.
Соломония ступала по замерзи и чувствовала, как через подошвы лыковых лаптей до самого нутра пробирается холод. Он так сильно застудил шею, что великая княгиня шла, как гусыня, высоко поднимая голову.
Темнота застала Соломонию у Троицкой слободы. Сначала, показывая путь, вспыхнула вечерница,[675] а потом поочередно зажглись остальные светила. Под ногами похрустывал снег, который в сиянии звезд искрился и горел.
Вслед за небесными огнями в домах загорались свечи, дразня домашним уютом бредущих по заснеженной дороге путников.
Улицы были безлюдны, а во дворах, видно от тоски и стужи, уныло брехали собаки.
Соломония постучала в дом у самого леса. Избенка казалась такой же древней, как и подступивший к порогу бор.
Дверь отворилась не сразу. Сначала в глубине комнаты кто-то долго кряхтел и кашлял, а потом щеколда упала, и дребезжащий звон потревожил стылую вечернюю тишину.
— Монашка, — отметил хозяин, глядя через открытую дверь. — Тебе что, старица, краюху хлеба?
— Пустил бы переночевать, мил-человек, а я за тебя помолюсь.
— Ишь как! А ты добра! Не ведаешь, кто я таков, а уже милость предлагаешь! Ладно, проходи в дом, чего с тобой сделаешь, а то еще помрешь в дороге.
Соломония поставила посох у самого порога и прошла в избу.
— Стужа нынче знатная. Страсть! — Старик прикрыл дверь. — Едва вошла, а уже всю горницу застудила. Какая же такая нужда тебя на дорогу сподвигла, старица?
— Сына я ищу.
— Сына? Вот оно как, чего только на свете не встретишь. Видно, и такое бывает, что монахини по дороге бродят не для того, чтобы милостыню выпрашивать, а затем, чтобы сыновей разыскать. Видать, крепко тебя припекло, старица, ежели божий дом оставила и на розыски ушла. Давно ли ты в инокинях, блаженная?
— Пятый год пошел.
— А сын-то, видать, у тебя большой, старица.
— Мал еще, четыре годика минуло.
Старик не выглядел удивленным. Отворил дверцу печи и бросил в прожорливое жерло ворох сухих щеп.
Веселые отблески запрыгали на лице монахини, и хозяин увидел, что его гостья еще не стара и пригожа. Видно, молодец был статен и ухватист, ежели сумел сокрушить такую божью твердыню.
— Что ж, всякое случается.
Старик ненадолго погрустнел. Его жизнь получилась длинной, и на своем удавшемся веку он мог вспомнить немало историй, от которых стыла в жилах самая горячая кровь. С некоторых пор старик даже думал о том, что совсем лишен переживаний, но сейчас нехитрая откровенность красивой монашки взволновала его. Сколько таких бесталанных стариц, подумал он, оказавшись в миру, не могли устоять под напором разудалых молодцов. И брюхатели они не реже обычных сельских баб. А сколько стариц поругано на дорогах, вдали от родных монастырей…
— А ты, старик, не приметил мальчонку четырех лет?
— Давно пропал-то?
— С неделю уже.
— Большой срок. Как одет-то был твой сынок? — Старик пошуровал кочергой в печи.
— Золоченый кафтан на нем, сапожки расписные, на шее бармы.
— Постой, постой, старица, кто же твой сынок будет? Не каждый из отроков золоченый кафтан имеет и бармы княжеские носит.
Старик припомнил, что три дня назад через посады проезжал возок в сопровождении дюжины пищальников. Сани были богатые, обшитые мехом и бархатом, и посадским оставалось только гадать, какой знатный муж упрятался в них. И когда дверь отворилась, в сопровождении сухощавого дядьки на талый снег сошел малец лет четырех.
Монахиня пододвинулась поближе к печи, лицо ее от жара размякло, а на щеках выступили большие румяны.
— Соломонида Юрьевна Сабурова я… великая княгиня.
— Вон оно что! — ахнул от изумления старик, едва не выронив кочергу. — Ты уж меня прости, что не так ласково принял. Разве можно узреть в обычной монахине великую княгиню. Видел я твоего сына, государыня, одет был так, как ты говоришь. А рядом с ним дядька худой.
— Шигона-Поджогин, — простонала старица. — Куда бы я ни шла, всюду он за мной. Даже сына моего из монастыря выкрал.
— Стало быть, правду говорят в народе, что ты не пустопорожняя. Выходит, этот малец — наследник Василия. Теперь понятно, почему он помешал. Елена Глинская свое чадо на московском столе видеть желает. А я-то еще думал, откуда в наших дальних краях такой возок? Вот оно в чем, оказывается, дело.
— Куда же они поехали, говори, — ухватила за дряблую ладонь старика великая княгиня.
— В сторону богадельни, матушка.
— Пойду я.
— Не обогрелась еще. Посидела бы малость.
— Нет!
— Ночь на дворе, а богадельня — не самое лучшее место. Разные там людишки собираются: убивцы, юродивые.
— Не держи ты меня, старик. Пойду я.
Стряхнула с себя монашескую покорность великая княгиня, и старик уже более не сомневался в том, что перед ним былая государыня.
— Ох, господи, худое разное произойти может, да разве тебя, такую непокорную, удержать? Ступай, божья душа.
Соломония поднялась.
— Спасибо тебе за приют, старик. — И, поклонившись, вышла за порог.
Холод усиливался. Великая княгиня старалась не думать о стуже и шла прямо на богадельню, которая ютилась на самом пригорке и манила всякого путника мерцанием лампадки.
Богадельня у Троицкой слободы была местом известным. Она создана для сирых и убогих при государе Иване Васильевиче. Поначалу так оно и шло — многочисленные комнаты заполняли калеки и юродивые, но понемногу сирых стали вытеснять нищие, и совсем скоро здесь можно было приметить и укрывающегося от караульничих татя, и разбойника с рваными ноздрями.
Богадельня встречала государыню лихостью, какая бывает только в корчмах. Песни гремели за версту, громыхали бубны, раздавался молодецкий посвист. Перекрестилась великая княгиня и ступила на порог обители.
— Мать честная, да к нам в гости монахиня пожаловала. Ты, старица, не туда пришла, здесь не монастырь, а богадельня, — послышался из глубины комнаты задорный и хмельной голос. — А ежели хочешь, чтобы тебя пощекотали, так это мы мигом.
Согнулась Соломония в поклоне, будто бы спряталась от удара, и произнесла размеренно-долго:
— Здравствуйте, господа хорошие, простите меня за мое убожество. Не прогневайтесь, Христа ради, на бедную монашенку, что помешала вашему покою и делу.
В ответ раздался громовый хохот.
— Горазда ты, мать, смешить. Чай мы не бояре, чтобы в Думе заседать, так что дел у нас не больше, чем у тебя во время сбора милостыни, — отозвался все тот же задорный детина.
Соломония распрямилась и в полумраке избы разглядела около двух десятков мужчин в сильно поношенной одежде. На некоторых из них сорочки были настолько ветхи, что, казалось, могут рассыпаться от нечаянного дуновения. Черные, с заросшими лицами, своим обликом они напоминали зверей, только что выбравшихся из берлоги.
— Давно к нам бабы не жаловали, — шагнул из темноты навстречу великой княгине здоровенный молодец лет тридцати. — О! А ты хороша, — бесстыдно заглянул он в самое лико Соломонии. — Лицо румяно, и свежесть не растеряна. Видать, молишься ты много и грешить у тебя времени не хватает. Ты посмотри, старица, на эти образины. У каждого из них на душе не менее трех сгубленных душ, вот оттого и покарал их господь. У кого зубы поотнимал, кому ноздри вырвал, а я без пальцев хожу, потому и зовусь Беспалым.
— Знаешь ли ты, куда пришла, девица? — приблизился к Соломонии старик, обросший беспорядочными клочьями седых волос, и великая княгиня почувствовала острый смрад, исходивший от его одежды.
— Куда же?
— К его величеству Беспалому, царю всех нищих. Господин наш! — обратился безобразный старик к молодцу, который возвышался над всей остальной братией на целую голову. — Нам бы сначала проверить надобно — достойна она тебя или нет. Может, у нее костей больше, чем у сонливой плотвы.
— Как бы у тебя эта кость в горле не застряла. — Детина стукнул нахального старика в лоб ладонью. — Пошел отсюда, ходячий навоз! — И когда охальник испуганно отпрянул в самый угол помещения, «царь нищих» спокойно объявил: — Вот что я вам, братья, скажу. Эта монашка будет со мной. Если увижу, что кто-нибудь осмелится приблизиться к ней хотя бы на шаг, то с его головой станет то же самое, что с моими пальцами. — Он во все стороны покрутил рукой, демонстрируя уродливую беспалую ладонь, и, повернувшись к Соломонии, продолжил: — Слушай меня, монашка. Нет отсюда тебе выхода. Ежели зашла, так это уже навсегда. А нас ты не бойся, мы лишь с виду такие чумазые, а души наши не более черные, чем у всякого мирского, что по воскресеньям в церковь ходят. Тебе здесь глянется, а называть отныне тебя мы будем Старица! Что же ты онемела? Или, может быть, в счастье свое поверить не желаешь? А может, взгрустнулось? Поначалу оно со всеми так бывает, а потом так привыкают, что лучшего дома и пожелать не смеют. Ты вот глянь, Старица, на Лизавету, — махнул Беспалый ладонью в самый угол комнаты, где на куче тряпья сидела девушка лет осемнадцати. — Разве можно в ней признать боярскую дочь? Нет! Сложись все иначе, служила бы она у государыни московской в сенных боярышнях и таскала бы за ней кику.[676] А государыня в сердцах ломала бы о ее спину свою трость. А сейчас лучшей судьбы, чем эта, она и пожелать себе не может. Верно говорю, Лизавета?
— Верно, Беспалый.
— Господи, что же это творится? — в ужасе оглядывалась Соломония. — Пустите меня! Пустите! — Расталкивая юродивых, великая княгиня устремилась к выходу.
— Держите ее, да покрепче! — строго повелел Беспалый. — Такая знатная птичка как раз для нашего курятника будет. Пока мы тебя не отведаем, от себя не отпустим, — обнадежил государыню предводитель бродяг.
Соломонию крепко ухватили за плечи три пары рук, двое нищих держали за ноги. У самого лица она ощущала затхлый дух немытых тел и в полной мере почувствовала свою беспомощность. Теперь княгиня понимала, что принадлежит этому здоровенному детине всецело, и одного его слова будет достаточно, чтобы дюжина бродяг принялась за нее в углу избы на прелой прошлогодней соломе.
— Кажись, смирилась, Беспалый, — заключил один из нищих, и великая княгиня едва справилась с подступившей к самому горлу дурнотой.
— А может, все-таки нет? — грозно обратился к ней царь богадельни.
— Смирилась… спаси Христос.
— То-то и оно, — охотно согласился ее нынешний господин. — Поначалу вы все строптивы, а потом как ангельские овечки при добром пастыре. Эй, Лизавета, приюти Старицу на своей кровати.
— Не жалко мне старья, Беспалый, пусть греется, — отозвалась молодуха скрипучим, словно плохо подогнанные половицы, голосом. — Ты уж, монашенка, смирись, нет отсюда выхода.
— Господи, видно, за многие грехи мне такие муки. Ежели бы знать…
— А ты молись, Старица, шибко молись, в покаянии утешение сыщешь, — отозвался Беспалый.
Перекрестилась монахиня и присела на пук тряпья.